Даже если бы Станислав Лем в феврале 1943 года действительно не знал, что за последние полтора года немцы уничтожили девяносто процентов из ста двадцати тысяч евреев, живших во Львове, и не сделал из этого логический вывод, что вот-вот возьмутся и за тех живых, кого охраняют «сильные бумаги», то после инцидента с побегом Тиктина он наконец должен был всё понять. В конце концов, в гетто не было для еврея лучших документов, чем удостоверение еврейского полицейского. Если даже тех евреев из
Когда гетто превратилось в концлагерь, все оставшиеся в живых евреи оказались в изоляции. Им не выдавали пропусков, что позволяли более-менее свободно передвигаться по городу. Если они работали за пределами лагеря, то передвигались организованными колоннами под охраной и так же возвращались. Такую «колонну Rohstoff» в мае 1943 года описывает Янина Хешелес. Станислав Лем был бы в ней, если бы не убежал в последний момент. У него бы тогда остался месяц жизни, так же как и у других евреев из
Мне неизвестно, спас ли Лем жизнь своему коллеге из гимназии, спрятав его. Дальнейшая судьба Тиктина неизвестна. Но абсолютно точно ясно, что встреча с Тиктином спасла жизнь Станиславу Лему. Если бы он и дальше тянул с побегом, то было бы сложней изготовить ему фальшивые документы и добраться до безопасного убежища.
Про еврейскую полицию порядка, или про юденраты, трудно писать, полностью воздерживаясь от оценки. Тиктин имел на своей совести минимум одно преступление: сотрудничество с оккупантом. Но если ему удалось дожить до февраля 1943 года, он должен был совершать более страшные вещи. Лем приближается к этой оценке в разговоре с Бересем, потому что делает такое отступление, которое в действительности является продолжением этой темы:
Лем, вероятно, апеллирует тут к опубликованным в 1993 году издательством «Карта» воспоминаниям Цалека Переходника, еврейского полицейского из гетто в Отвоцке, который не смог спасти свою семью от вывоза в Треблинку, после чего и сам погиб несколько месяцев спустя. Название «Я – убийца?» придумала польская редакция. Позднее появилась вторая, исправленная версия, составленная на основе оригинальной рукописи Переходника под названием «Исповедь» (и с исправленным написанием имени автора). Лем, по привычке, перекрутил фамилию Переходника на что-то, что звучало как имя нарицательное «перевозчик». И он задаёт вопрос, который Переходник в реальности в своей рукописи не поднимает. Возможно, Лем её вообще не читал, только делал отсылку к горячим дискуссиям на тему этих воспоминаний, которые велись в середине девяностых, просто желая в разговоре с Бересем поднять тему моральной оценки коллаборантов с оккупантами.
Однако сам ответа он не давал. Оставляя всё с подвешенными знаками вопроса. Тем более мне кажется неприличным, чтобы через семьдесят лет после тех событий он сам выносил какие-то осуждения, уютно устроившись за письменным столом и попивая чай. «Столько знаем о себе, на сколько проверены»[76], – писала лауреатка Нобелевской премии. Я не знаю, что делал бы в минуту последнего жизненного испытания, и надеюсь, что никогда не узнаю.
Вопрос об истреблении и моральной ответственности невольных соучастников мучил Лема на протяжении всей жизни. Это видно не только в этом интервью, это заметно также в первой и последней книгах лемовского канона, от «Больницы Преображения» до «Фиаско», а также в публицистических и квазипублицистических текстах, таких как известный апокриф профессора Асперникуса в лемовской «Провокации». Я думаю, что его это мучило уже тогда. Я не верю в заверения Лема, что он «взирал на реальность с перспективы муравья», поэтому и не знал, что происходит в гетто или о других преступлениях немцев, которые доходили до него только «как невыразительное эхо событий».