Но ведь тридцать лет назад, когда оперативник Володя Шарапов внедрился в «Черную кошку», наводившую на всех ужас, ведь тогда еще и самого понятия «транквилизатор» не существовало…
И не было лекарств против страха, когда старший Панафидин, полный надежд и планов, которые свершились бы, произнеси он: «Отрекаюсь!» — нашел в себе силы сказать: «Пусть „да“ будет „да“, а „нет“ — „нет“!» — хотя это стоило ему кафедры, будущего, сына…
И Поздняков не глотал сегодня таблеток, когда бросился на двух вооруженных бандитов…
И Лыжин не принимал никаких транквилизаторов, когда оставил панафидинскую лабораторию, научную карьеру и заперся у себя, чтобы любой ценой получить метапроптизол…
А Хлебников? Разве он, зная, что ошибка может убить друга, похоронить открытие и уничтожить его самого как врача, разве он надеялся на седуксен?..
Значит, есть еще какое-то лекарство против страха, которое в колбе не получишь?
Пронзительно затрещал телефон. Я снял трубку.
— Тихонов? Это Хлебников говорит.
Я посмотрел на часы — двадцать минут четвертого.
— Звонил вам домой — никто не отвечает, и я решил позвонить сюда.
— Слушаю вас, Лев Сергеевич.
— Лыжин очнулся. Если хотите, можете сейчас приехать.
И бросил трубку.
…Добрые люди перевезли меня в Базель, и месяц лежал я в постели без сил, спасаясь от смерти их заботами. Исцеленный мною каноник Лихтенфельс вместо обещанных ста гульденов прислал с соборным служкою шесть монет, на них я и пропитался.
В слабости телесной и душевном отчаянии думал я о том, что на мне тоже печать вины за смерть Азриеля. Негоже было мне прятаться, и, если принял он гордо смерть мученическую, надлежало и мне тоже взойти на костер.
Что же остановило? Растерянность? Малодушие? Здравый смысл? Или это был обычный страх? А может, надежда на отмщенье?
И решаю я дать им окончательный бой. На третий день страстной недели поднимаюсь и, шатаясь от слабости, иду в магистрат. Не дав мне выговорить и слова, Наузен стукнул кулаком по столу:
— Не вздумайте жаловаться мне на добрых моих горожан! Вы сумели испортить отношения со всеми достойными людьми в Базеле. И мне надоело выручать вас из бесчисленных склок, которые вы такой любитель заваривать. И вообще, для всех будет лучше, если вы покинете наш город…
Я говорю покорно:
— Готов это сделать хоть сегодня. Но я прошу вас потребовать у каноника Лихтенфельса возвращения мне девяноста четырех гульденов, которые он мне должен за исцеление. Иначе у меня просто нет денег на дорогу.
— Советую вам не мешкать и не ждать возвращения сомнительного долга. Говорю это вам из доброй памяти к почившему другу моему Иоганну Фробену, пригласившему неосмотрительно вас в наш город…
— Но долг мой несомненен! Это может подтвердить мой помощник и ученик Опоринус — он присутствовал при уговоре с отцом Лихтенфельсом…
— Ваш ученик Иоганн Хербст по прозвищу Опоринус ничего, надеюсь, вам впредь подтверждать не станет… — говорит Наузен зловеще.
— Но почему? Он видел и слышал…
— Видел! Слышал! — кричит Наузен, выхватив из папки на столе лист. — Он много чего видел и слышал! И рассказал немало. Вот слушайте, вот, вот, здесь все написано: «…вышеупомянутый Иоганн Хербст по прозванию Опоринус, задержанный для снятия допроса по настоянию медицинской коллегии и капитула храма святого Петра, под угрозой пытки подтвердил, что его учитель — лекарь Филипп Ауреол Бомбаст Теофраст фон Гогенгейм по прозванию Парацельс — занимается черной магией и колдовством; и сам лично был свидетелем изготовления волшебских лекарств и получения Парацельсом с помощью бесовской тинктуры золота из свинца и сурьмы…» Слышали?
— Слышал. — Я не могу скрыть растерянности. — Бедный, слабый Опоринус…
— Ваше счастье, что у нас свободомыслящий город свободной реформации, а случись это в оплоте папской нечестивой церкви, вы бы уже дымились на костре!
— Да, это большое счастье, — соглашаюсь я. — Но и у вас скоро задымят костры, как в оплоте свободной реформации Женеве. — Помолчав, я добавляю: — потому что все они — одного поля ягода, потому что все вы — злые невежды, радостные мучители, истязатели свободного разума и тюремщики человеческой воли…
Эпилог
В палате горел ночник, и два желтых пятна от него симметрично застыли на полу и на потолке. Хлебников сидел у кровати и считал пульс Лыжина.
— Здравствуйте, Владимир Константинович, — сказал я.
Лыжин посмотрел на меня прозрачными глазами, застенчиво улыбнулся и еле слышно шепнул:
— Вы извините, у меня что-то с памятью делается…
— Меня зовут Станислав Тихонов, — подался я к нему.
— Да-да, — неуверенно сказал Лыжин. — Что-то припоминаю…
И я с отчаянием, с рвущей сердечной болью вдруг понял, что он ничего не припоминает — он не помнит меня совсем, он не узнает меня. Он просто меня не знает, никогда не видел, вычеркнул из сказки навсегда.
Хлебников повернулся ко мне, сделал успокаивающий жест рукой:
— Есть отдельные провалы в памяти. Это восстановится…
Лыжин смотрел задумчиво в потолок, где застыли желтые пятна света, как две сплющенные луны, потом сказал медленно: