Пыщутся горы родить, а смешной родится мышонок!
О! по самодовольству, глубоко прорезавшему на лице слово:
— А! дорогой гость, добро пожаловать! — сказал Волынской, кивнув ему и взглянув мельком на чудовищную книгу такими глазами, как бы несли камень задавить его.
Гость отвесил глубокий поклон у двери так, что туловище его с нижнею частию фигуры составляло острый угол, — два шага вперед, другой поклон, еще ниже — третий. Лицо его утучнялось радостью; желая говорить, он задыхался, вероятно от того ж чувства; наконец, собравшись с силами, произнес высокоторжественным тоном:
— Великий муж! как дань моего глубочайшего высокопочитания пришел я положить к подножию вашему энтузиасмус моего счастия.
— Поведай, поведай, что такое, — сказал с усмешкою хозяин, — но с уговором, чтобы ты сидел. Я буду мечтать, что беседую с Омиром, повествующим мне о прекрасной Елене.[96]
— Помилуйте, я и постою пред лицом вашим.
— Да, боже мой, садись, я тебе приказываю.
Тредьяковский сел и возглагольствовал, помогая словам согласной мимикой.
— Человеческого духа такое, конечно, есть свойство, когда он сильно встревожен, что долго он так будто перстами ощущает, прежде нежели прямо огорстит слова для выражения своих чувств. В таком и я обретаюсь состоянии. Но дух, как Ираклий, чего не возможет! Он совершил во мне седьмой подвиг,[97] и я приступаю. Я сей момент из собрания богов, с Олимпа[98] и… и помыслите, ваше превосходительство, вообразите, возомните, какое бы благополучие меня ныне постигло.
— Что ж, ты видел государыню?
— Насладился ее божественным лицезрением, но этого не довольно.
— Она говорила с тобою?
— Еще выше и гораздо выше.
— Да не томи же нас!
— Итак, познайте, ваше превосходительство, я призван был в царские чертоги для чтения моего творения… Весь знаменитый двор стекся внимать мне. Не знал я, какую позицию принять, чтобы соблюсти достодолжное благоговение пред богоподобною Анною… рассудил за благо стать на колена…[99] и в такой позитуре прочел почти целую песню… Хвалы оглушали меня… Сама государыня благоволила подняться с своего места, подошла ко мне и от всещедрой своей десницы пожаловала меня всемилостивейшею оплеухою.[100]
Тут Волынской едва не лопнул со смеха; Зуда закусил себе губы.
— Не помыслите, великий господин, чтобы сия оплеуха была тяжка, каковые дают простые смертные своими руками: нет! она была сладостна, легка, пушиста, возбуждала преутаенные душевные пружины и подвижность, как подобает сие произойти от десницы небожителя. Она едва-едва коснулась моей ланиты,[101] и рой блаженства облепил все мое естество. Не памятую, что со мною тогда совершалось, памятую только, что сия оплеуха была нечто между трепанием руки и теплым дуновением шестикрылого серафима.[102] Проникнутое, пронзенное благодарностью сердце бьет Кастальским ключом,[103] чтобы воспеть толикое благоденствие, ниспосланное на меня вознесенною превыше всех смертных.
— Поздравляем тебя от чистого сердца, — сказал Волынской. Не зная, как освободиться от энтузиасмуса своего гостя и между тем боясь оскорбить его крутым переходом к тому предмету, который лежал у него на сердце, он спросил будущего профессора элоквенции, что у него за книга под мышкою.
— А именно эта книжица есть вина предшедшего и вечно незабвенного события. Ее велено (вы понимаете, кто велел)… показать вам… Я имею довольно свободного времени, чтобы повествовать вашему превосходительству сие происшествие в достодолжном порядке.
— Много чести; зачем беспокоиться!
— Сие беспокойство есть для меня репетиция моего благополучия.
Кабинет-министр внутренно досадовал; но, желая разобрать смысл намека на знаменитую книжицу, потребовал ее к себе и присовокупил, что он между тем будет слушать поэта внимательно, с тем, однако ж, уговором, чтобы он обрадовал его секретною весточкой. Василий Кириллович улыбнулся, показал таинственно на сердце, мигнул глупо-лукаво на Зуду, как бы считая его помехою, и поспешил обратиться к своему любезному предмету:
— Вот, извольте видеть, высокомощный господин, эта книжица есть…