Среди железок, извлеченных со свалки, было много проволоки, из которой можно было сделать силки; из теории я знал, как они должны действовать, а раз показалось мелкое лесное зверье, стоило бы поохотиться хотя бы таким образом, вполне возможно, что до вечера и удастся добыть мяса. Выискивая провода, кабели и стальные пластины, я обнаружил несколько согнутую тьмечеметрическую трость. На пробу оперся на ней — выдержала. Я вытер ее травой и тряпками, покопался в песке и глине. Когда же закрутил маятником, в средине заурчала небольшая теслектрическая динамка. Зимназо не ржавеет.
Нет никаких сомнений: Лето.
Я отправился в тайгу. Здесь нет какой-либо регулярности, свойственной европейским лесам: ствол, просвет, ствол и так далее; ничего подобного. Пьяная тайга, то есть, растущая на вечной мерзлоте, после таяния представляет собой естественный беспорядок: деревья и вправду шатаются словно пьяные; они укореняются на мерзлоте настолько мелко, что любой ветерок их клонит и валит. Потому так много здесь сваленных деревьев и растущих несмотря на кажущийся повал: один пьяница, вскарабкавшийся на другого, тем не менее, такой же живой, крепкий, раскидистый.
Я обнаружил какие-то незрелые ягоды на колючих кустах и обожрался ими как дурак, считая, будто бы это какая-то безвредная разновидность сибирской облепихи, о которой нам рассказывал доктор Конешин. Дело в том, что я вдруг почувствовал голод, словно бы во мне включилось какое-то совершенно новое внутреннее чувство: тело обратилось ко мне напрямую на собственном органическом диалекте. Есть! Кушать! Жрать!
Понятное дело, я тут же все вырвал. Изо рта вырвались наружу ягоды, желудочная желчь, песок, земля и мелкие камни.
После чего я снова объелся облепихой.
Сразу после заката я вернулся туда же, чтобы проверить проволочные силки — что, опять же, не было разумным, потому что в темноте я большую часть из них просто не нашел. Впрочем, что-то живое попалось только в одни из них: похожий на крысу грызун, немногим крупнее бурундука. К тому же, возвращаясь через темный лес, я запутался в зарослях ивы и черемухи и наступил на ветку или острый корень, пробив ступню. Хромал я теперь уже сильно.
Расстелив на поломанных жердях остатки шкур и войлока, следующую половину ночи я провел под этой временной защитой от ветра, пытаясь развести огонь самым примитивным способом, то есть, без спичек или зажигалки: то стуча камнем по кремню, то потирая один кусок дерева о другой. При этом приходила мысль: а не слопать ли эту лесную крысу сырой.
Когда, в конце концов, я добыл огонь и устроил из разбитого пня костерок, чтобы поддерживать огонь в течение всей ночи, я зажарил грызуна, наскоро его освежевав, на куске зимназового листа, и сожрал его немедленно, еще горячего, выплевывая мелкие косточки. А затем перепачканными в крови, земле и золе пальцами вытаскивал из зубов его шерсть.
Потом, наевшись, я лег пузом к звездам. Жесткое мясо впилось во внутренности тяжелым кулаком, расталкивая их. Пару раз я срыгнул. В невидимых органах что-то булькало и урчало, накручивались часы гниения и пружины энтропии. Я положил руку на пупок. На мировой оси надо мной кружились светлые тропы жизни обитателей Верхнего Мира, сквозь черный небосклон прогорала ангельская кровь. Я похлопал по мягкой земле. Обнаружил тьмечеметр и блокнот, облегченно вздохнул.
Я перелистывал желтые страницы при бледном свете ленивых язычков пламени, пятная бумагу липкой грязью. Перед первыми записками времен сибериады были еще примечания к работам о математической логике и комментарии к Котарбиньскому и Тайтельбауму — о них я забыл совершенно. Еще раньше — какие-то варшавские заметки… Все это я перелистывал безразлично, скользя глазами по выцветшим буквам. Зевнул; выпали какие-то отдельные бумажки. Я поднес их к свету. Незаконченное письмо панне Юлии.