«А исключительным предметом всякого деяния является то, что может быть и может не быть, не является ни необходимым, ни невозможным то, что лежит в сфере двухсторонней возможности; это сфера действия, сфера поступка; сфера действительности не является сферой действия, действие заканчивается там, где начинается правда; правда заканчивается там, где начинается действие. Всеведущее существо ничего не могло бы сотворить — всемогущее существо — ничего не могло бы знать».
Глава десятая
О холоднейшем на свете отце
13 декабря 1924 года — пускай будет этот день.
Замерзло.
Плечи отца — крылья сталактитов. Ноги отца — ледниковые колонны. Грудь отца — ледовый панцирь. Естество отцовское — темный, сосульный рог. Голова отца — тысячепудовый взрыв кристальных терниев, раскалывающий половину неба. Указательный палец его — стеклянная рапира, пронзающая земной шар. Его открытый, глядящий глаз — жемчужина ангельской синевы.
— Папа?
Тот и не вздрогнет.
Я-оно подходит. Он и не глянет.
Я-оно протягивает руку. От него несет холодом.
Я-оно боится прикоснуться к нему, ведь это смертельный лед.
Садится в снегу, у отцовских ног.
Отец стоит молча, монументальная ледовая фигура.
Распростершись из-под земли в крыле сахарной мерзлоты на добрые пять аршин, он заслоняет последние багровые радуги соплицова, отбрасывая длинную, глубокую тень; я-оно сидит в этой тени, задирая голову, опирающуюся на коленях, словно маленький ребенок.
Он смотрит сверху, с высоты, на которой висит, вмерзший в блоки ледовой скульптуры, волшебством соплицова увеличенный всеми формами тела.
— Папа?
Даже и не вздрогнет. Воздух сжижается на его массиве белыми слезами.
Я-оно сидит покорно и неподвижно. Минута, две, три — слишком медленно, чтобы заметить живое движение, но, в конце концов, обернуло же взгляд ледяного отца. Глядит — значит, видит.
Я-оно поднимается. Снимает шапку. Оттирает лицо и бороду от инея.
— Это я, Бенедикт.
Тот не слышит, естественно, а как может услышать? Только, наверняка ведь сразу узнал сына — да и как бы мог не узнать?
Я-оно стоит молча. Невозможно подойти, нельзя коснуться, нет возможности ни услышать, ни быть услышанным.
Тишина над Азией, лишь темнота трещит на снегу, разрастаясь по направлениям нитей паутины.
Я-оно дрожит.
Сейчас наступит абсолютная ночь, погаснет соплицово, погаснут ледники отца.
Он глядит сверху и молчит, словно лют.
Я-оно идет в засыпанный снегом лагерь, выкапывает из охотничьего мешка керосиновую зажигалку, вытаскивает из печки бутыль с керосином. Собирает несколько выкопанных щепок и зимназовый прут, после чего отправляется к лесу, на место вырубки. Здесь все покрыто снегом и ледовой коркой. Я-оно пихает прутом в поисках топора Щекельникова. Безрезультатно, невозможно угадать, куда отбросил его якут. Я-оно собирает несколько старых обломанных веток, какие-то заиндевевшие кусты. Все это сносит к отцу. Тем временем, тот переместился на половину аршина в волне Мороза, чуть ниже склонил к земле тяжкую голову: громадное Солнце, окруженное короной ледовых сабель и шпилек длиной в пару аршин. Глядит из-под опущенных век с ресницами-бритвами.
Я-оно зажигает два костра, под правой и левой отцовской рукой. Языки пламени даже не достигают его, дым вертится возле, как будто отталкиваемый потоками холодного воздуха. Сумерки уже абсолютные, и единственный отсвет на стеклянных поверхностях отца — если не считать отдаленных звезд — свет этих двух скромных костерков. Он придает отцу подобие жизни: пляшущие языки пламени и тени, перетекающие одна в другую краски.
А за пределами — мертвый фон ночной Сибири.
— Папа!
Глядит.
Я-оно дрожит. Вновь вытаскивает портсигар, прикуривает бесформенную папиросу от вынутой из костра щепки. Табак страшно горчит. С сине-багровой ладонью, трясущейся возле рта, я-оно обходит отца по кругу. В конце концов, останавливается за пределами костров и отцовского взгляда. Звезда отцовской головы поворачивается слишком медленно, чтобы прочесть намерение взгляда. Это язык камня — он может лишь привалить гранитной массой, если только человек вовремя не отскочит.