…Когда я вернулся из ссылки, то застал брата Федора, уже женившегося и с детками, все так же проживающего в отцовском доме. А так все было по-старому, вот только я сам был новым, и все было другим. Что теперь значили для меня кривые взгляды соседей, злые перешептывания и мстительные сплетни? Сам я принес с собой свой собственный стыд, меня оговаривали, в меня тыкали пальцами. А, бунтовщик! А, преступник, каторжник! Ага, анархист проклятый! И тогда я глянул на них глазами отца. Да и что несчастному такому остается — поверит ли чужим людям, когда черными ртами его оговаривают, или же поверит собственному сердцу? Кто лучше знает правду о человеке: сам он или другие люди? Но! Вот вы говорите, что человек не знает правды. Знает, знает. Не ведает, что знает, но знает. Так послушайте еще: случилось, что такие снега пали на наш городок, что на пару дней были пленены все, проездом в нем находящиеся, не имея возможности выбраться на губернский тракт; а поскольку и отца метель тогда там застала, не позволил он мне в доме заезжем ночевать — на пару дней поселился я у отцовской Софии. Вот и увидал я разврат: семейку любящую, мужчину с женщиной, и дочек их, и ту любовь между ними, которую, как раз, ярче всего видит человек в любви не опытный — ибо не золоту, не здоровью, ни почету, но именно любви больше всего каждый завидует. И потом, когда посетила их Елизавета, и еще потом, когда девочки над младенчиком колыбельные пели, и когда всех их я в одной комнате с сестрой Софьи видел,
…Воистину, ближе Богу откровенный развратник, чем наибольший политик, продавший себя добру человечества.
…Смеетесь, господин? Смеетесь?… Ну и ладно.
…А теперь что — и теперь опять же, только благодаря отцовским деньгам могу я Сергея Андреевича спасти. Сколько это стоило, не скажу, много, много. А ведь у него уже левое легкое полностью отсохло, еще годик в Зиме — и верная смерть, хотя он и старый лютовчик. Три месяца ходил я по учреждениям и по дворцам, подумывал уже жилище себе в Петербурге снять; раньше же как — подкупил одного и уже уверен, что дело в шляпе; сегодня нужно купить одну власть, да еще и другую, если бы той не хватило, и третью, если бы первые открестились, а потом, лучше всего, перед образом свечку зажечь и помолиться, ведь никакой уверенности нет; до последнего ждал бумаги с помилованием, а если же сам не прослежу, то Сергея уже могу живым уже и не застать; а под конец так целое состояние пришлось за билет выложить, один только с местом желающий подвернулся — армянин-жадина, а из купейного, с кем заговаривал, только представьте себе, из купейного так никто там на перроне места уступить не желал — вот что совершенно непонятно, и мир весь на голову встал, невозможно людским разумом объять, налейте-ка еще одну.
— Красивая.
— Ой красивая, красивая была.
— Так что, говорите, вы теперь новый христианин, так что, не ради материи, не ради тела, так что — не путать с безбожниками, так?
А тому уже голову пришлось поддерживать рукой, то правой, то левой, и так он перекладывал мозговую тяжесть с пятерни на пятерню, что башка спрыснула и грохнула лбом об столик, зазвенела посуда и пепельница подскочила — это его отрезвило на какое-то время. Быстренько он выпрямился на стуле, огляделся по салону, мигая со строгим выражением на лице. Двери в биллиардную были раздвинуты, там снова резались в зимуху с участием капитана Привеженского и господина Фессара; по другой диагонали от зеленого стола, у библиотечного шкафчика сидела панна Мукляновичувна, делая вид, что поглощена сильно зачитанным журналом для дам, «Le Chic Parisien» или «Wiener Chic»[95].
Чуть ранее заглянул сюда тайный советник Дусин; было видно, что есть у него великая охота подойти и заговорить, и только присутствие Зейцова — сбитая в колтун грива волос, помятый сюртук, пьяное блеяние и замашистая жестикуляция — лишь непристойный вид экс-ссыльного его удержал.