Моя тревожность выражалась совершенно иначе. Выступать перед публикой, перед посторонними, в самых различных ситуациях — это у меня, наоборот, отлично получалось. Я никогда не страдал преклонением перед авторитетами. Ни в какой мере. Люди бывают в боль-Щей или меньшей степени знающими и подходящими для выполнения определенных задач, но как авторитеты они для меня не существуют. Поэтому я никогда не чувствовал себя неполноценным, мне не казалось, что другие затмевают, затирают меня, так как сам я не верю в авторитеты. Что мне действительно казалось проблемой - так это невозможность контролировать весь мир.
Что оно мне дало в первую очередь — так это чудовищную самодисциплину, которая одновременно и мой бич. Если хочешь, оно дало мне преимущество. Я привык полагаться на собственные силы. Е1о ведь все мы маленькие чувствительные существа, так что такое воспитание принесло мне и немало проблем... ЕГенужных проблем.
Даже не знаю. У меня проблем не меньше, чем у других. Разумеется, я хочу, чтобы все выходило по-мо-ему. И если других это устраивает, то у меня с ними нет проблем.
ЕГаполовину евреем.
Да, можно сказать, что я искал принадлежности к че-му-то большему. В моей семье было принято относиться ко всему еврейскому с изрядной долей юмора. Существуют тысячи анекдотов про евреев, и у нас дома их с удовольствием рассказывали. Е1о конечно же, «еврейство» придавало мне уверенности в себе. Родители нарисовали генеалогическое древо и поощряли меня изучать историю своего рода. Кстати, я обнаружил родство с фон
Эссенами, и меня это очень позабавило, потому что я тогда увлекался Стриндбергом. [Сири фон Эссен была первой женой Стриндберга. После нестабильного брака они развелись в 1891 году, что послужило причиной «инфернального кризиса» Стриндберга.]
Конечно, я искал в иудаизме чувство принадлежности к чему-то, — к чему, как выяснилось позднее, я вовсе не принадлежал. Во мне нет ни одного еврейского гена. Ну, может быть, капля еврейской крови по материнской линии. Но тогда, будучи подростком, я чувствовал себя евреем до мозга костей и носил кипу, когда ходил на еврейское кладбище.
Нет. Может, пару раз — в моем отношении к «еврейству» не было ничего религиозного. Мой отец скорее был ассимилировавшимся евреем. Для семьи Триеров важнее было быть датчанами, чем евреями. К тому же мой отец не был человеком религиозным. По своим политическим взглядам он был скорее бунтарь.
У
Да, очень близкие. Я обожал его. Он умер, когда мне было восемнадцать лет. Ему было уже за пятьдесят, когда я родился. Так что по сравнению с товарищами у меня был старый отец. О том, чтобы поиграть с ним в футбол или что-нибудь в этом духе, даже речи не было. Особенно спортивным его никак нельзя было назвать. Но он был веселый человек и обожал шутить. Настолько, что, когда мы с ним куда-то шли, мне нередко бывало стыдно за него. Он мог идти и хромать или приволакивать ногу, притворяясь инвалидом. Или зайти в витрину и взять под руку манекен. Все эти ужасные штучки, которые дети ненавидят в своих родителях. Постоянно! Это было ужасно! Но при этом мне с ним было спокойно. Он всегда знал, чего хочет, в отличие от моей матери, которая была человеком слабым и нерешительным.
Да, это правда. О школе у меня остались лишь самые неприятные воспоминания. Прежде всего, я учился в жуткой школе. Она называлась «Лундтофте сколе» и была чудовищно авторитарной. Трудно было приспособить то свободное воспитание, которое я получил дома, к заскорузлым школьным правилам. Почти невозможно. Практически на каждом уроке меня охватывал приступ клаустрофобии. Когда меня заставляли сидеть за партой или стоять в длинном ряду на школьном дворе или в коридоре, на меня это нагоняло невыносимую тоску. Помню, я часто сидел и смотрел в окно на садовника, работавшего в школьном саду. И мечтал стать садовником, потому что он сам мог решать, когда ему сесть, когда встать, когда заняться своей работой.