— Не так много… медленно процедил Адамайтис. — Секта хасидов, исповедующая наравне с Талмудом и Каббалу, не многочисленна… В ней многое нам не понятно и страшно… Ее раввины наследственны. Они свили свои гнезда в самых глухих местечках Польши и Галиции, там, где все дышит мрачным средневековьем: в Черткове, Гуре Кальварии, Сада-гуре, Любашове… В Черткове сидят Фридманы… Над Припятью и Стоходом властвуют Шнеерсоны… Не так давно один из этих раввинов проезжал через наш город. Несметная толпа евреев… тысяч десять… собралась на вокзале. От раввина ждали исцелений… чудес… Каждый должен был прикоснуться хотя бы к одежде раввина. Он вышел на площадку вагона… В высоком цилиндре и длинном, восточного покроя, черном дорогом халате… Произошла давка… Смятение…. Могли быть несчастные случаи… Вдруг, — и это было моментально: все схватили один другого за руку, и образовалась громадная, запутанная цепь людей… Я вошел в нее. И ближайший к вагону протянул руку раввину. Тот ее взял… И каким-то толчком, точно сильный электрический ток прошел через меня, шатнуло меня.
— Вполне возможно, — сказал Яков Кронидович. — Нервные токи человеческого телa еще недостаточно обследованы…
— Не в этом дело… Есть таинственные, мистические токи… И лучше их не трогать… Hекий Оза простер руку свою к ковчегу Божию и взялся за него, ибо волы наклонили его, и был поражен за дерзновение и умер у ковчега Божия. Вы касаетесь тайны, затрагиваете страшного незнаемого нами еврейского Бога…. может быть, касаетесь самого ковчега, видевшего кровь первенцев "от человека до скота"…. Падете мертвыми… и вы… и близкие вам… по таинственной, незримой, мистической цепи.
— Ну уж! — сказал Яков Кронидович. Ксендз Адамайтис поднялся с кресла. В темноте ночи, на фоне драпировки, висевшей над дверью — он казался еще больше. Густо зазвучал его предупреждающий голос.
— Мое мнение — не надо трогать этого дела. Там, где мистика, где таинственная цепь людей… Никакими карами…. никакими процессами не остановите…. Боролись с масонами…. Только укрепили их…. Здесь… Раздразните темные силы — и упадет кара незримой черной власти на всех: от царя до последнего ребенка свидетеля… Ибо: "поражу всякого первенца, от человека до скота, и над всеми богами Египетскими произведу суд. Я Господь… Освяти мне каждого первенца, разверзающего всякия ложесна между сынами израилевыми, от человека до скота, мои — они".
— Не верю в такого бога, — сказал Яков Кронидович. — За меня светлый, чистый Христос!!! Я видел тело… Я знаю о горе любивших мальчика людей… Во имя правды и справедливости я должен…
Глухой и мрачный голос ксендза Адамайтиса перебил его:
— Молчать!..
IX
Возвращаясь домой, Яков Кронидович, помимо воли своей, все думал о кратких письмах — доносах Ермократа. Может быть, это нарочно душа его отгоняла все то непостижимо страшное, что услышал он сейчас от этого странного ксендза. Подлинно он, как плавильщик в Пеер Гинте Ибсена, явился напомнить ему о "третьем перекрестке", где ожидает суд и смерть. И эту-то мысль о смерти Яков Кронидович и гнал от себя, думая об оставленной им жене.
"Листочки мха на caпоге… ездили верхом… Значит… слезали где-то в лесу… Ходили по мху"… И была неприятна почему-то эта мысль…. Успокаивало лишь то, что теперь это как-то кончилось и Аля была у родителей. Но растревоженная ксендзом мысль все возвращалась к этому листочку мха, к прогулке пешком в лесу… "Зачем?"
В номере гостиницы Яков Кронидович, к крайнему своему удивлению, застал Стасского.
Когда Стасский поднялся навстречу Якову Кронидовичу с кресла и при свете одной лампочки, горевшей наверху, Яков Кронидович увидел его бледное лицо, коричневую шею и топорщащиеся над нею седые пряди волос — он вздрогнул. Ему Стасский показался призраком.
— Простите, глубокоуважаемый Яков Кронидович, — сказал Стасский, — за нарушение закона о неприкосновенности жилища. Человек пустил меня лишь потому, что знает меня… Я здесь проездом. Завтра утром еду обратно в Петербург… А к вам, помимо удовольствия вас видеть, еще и по важному, неотложному делу… Могу курить?
— Курите, ради Бога…
Яков Кронидович слишком хорошо знал Стасского и его интеллигентские привычки длительных ночных разговоров и потому не удивился, что Стасский, придя ночью, не спрашивает его, удобно это ему, или нет.
— Я люблю эту гостиницу, — раскуривая папиросу, говорил Стасский. — И сам в ней раньше останавливался. Тихо… Покойно… И прислуга вежливая… А ведь, как ни свободен человек, и даже, чем большую свободу он проповедует, тем более любит он раба подле себя… Я к вам по делу.
— Я слушаю.
Мелькнула мысль — не случилось ли что дома — и погасла. Не Стасский бы его об этом уведомил?
Стасский достал с дивана портфель и раскрыл его. Он вынул из него лист бумаги, обернутый в синюю папку и разложил его перед Яковом Кронидовичем.