— Через неделю после свадьбы, — продолжал Сирин, — столкнулся я с первою неожиданностью. Надо сказать, что при усадьбе нашей не было собственного храма, благо изрядный стоял в селе. Однако ж отец мой, полюбивши на старости лет удобства, приказал сложить в саду каменную часовенку, дабы, коли придет настроенье для благочестивого уединения, не пришлось бы далеко ходить. Нередко забегал я в оную с нелепыми ребяческими чаяньями, чтоб зажила лапка у щенка либо чтоб матушка приготовила миндальное блюдо. Однако ж не забывал я испросить у Господа, чтоб матушка и старый Егорыч были здоровы. Выбеленные известкою стены, лампада, иконы местного письма да скамеечка для коленопреклонений — вот что составляло скромное ее убранство. В то утро же я попросту гнал мимо свое серсо, когда вдруг заметил, что дверь часовни забита накрест досками. Трудно объяснить, сколь мало дорожил я сим скромным прибежищем, покуда оно было доступно! Неприступность же его уязвила ребяческое сердце. Я побежал к матушке, хлопотавшей на кухне. «Твой новый тятенька думает, что сие строение безобразно в штиле, а верней сказать, в отсутствии оного», — равнодушно пояснила она, отсылая меня прочь. Раздосадованный и огорченный, я направился теперь в каморку Егорыча. Старый инвалид был у себя, но я застиг его за странным занятием: он разбирал свои вещи. Сундучок в медной оковке да мешок-сидор извлечены были на Божий свет впервые за долгие годы. «Егорыч, Егорыч, что такое штиль?! — воскликнул я. — Матушка говорит, что из-за этого штилю велено забить часовню!» — «Не токмо забить, а и вовсе порушить, — отозвался старик, хмуря кустистые брови. — Что ж за штиль таков, сдается мне, честным христианам знать незачем. Жили при покойнике-барине без штиля, как дай Господь всякому». При этих словах он бережно уложил в сидор изрядный запас табаку в вощеной бумаге. «А что ты делаешь, Егорыч?» — удивился я. «Ухожу, мой свет, куда глаза глядят. Я вить человек вольный. Небось наймусь сторожем в Серпухове али в Москве, оно и ладно». — «Егорыч, я без тебя скучать стану! Зачем ты собрался куда-то?» — взмолился я. «Эх, не трави душу, мой свет! Сам не ведаю, как тебя кину без призору, да только никак мне не ужиться с твоим вотчимом. Хрен знает, что за человек, вроде и русской, а копни поглубже — турка туркою. Мало мы их бивали!» — «Да отчего же турка, Егорыч?» — «Турка и есть, — уперся старик. — Ишь выдумал — штиль! Замутил голову молоденькой дуре, не жди добра! Все одно сживет он меня отсюда, уж лучше самому уходить». Я обиделся, что Егорыч назвал матушку дурою, и боле не упрашивал. Что-то однако ж охолодило мне душу, когда я увидал из верхнего окна, как старый инвалид бредет к воротам с мешком за спиною и сундучком под мышкою. Сбежавши по лестнице, я догнал старика и бросился ему на шею. Егорыч отер слезу и ласково меня перекрестил.
К моему удивленью, уход старого ворчуна оставил матушку решительно равнодушною. «Скоро уж будет у тебя стоящий берейтор, — небрежно пояснила она. — Старый дурак уж позабыл о красивой вольтижировке». Таким образом выходило, что тот и другая обласкали друг друга дураками взаимно, только кто ж из них был прав? Понять я не мог и терялся. Опять же и берейторы не растут в нашей сельской глуши под лопухами, сам же Мортов, как успел я приметить, предпочитал седлу покойную карету. Но сия загадка вскоре прояснилась. Дома все чаще говорили о переезде в старую столицу, где вотчим купил особняк. Прибыл вскоре немец Иоганн Карлович, говоривший по-русски худо и курьезно. Было мне кстати объяснено значенье нового слова управляющий. «Худая жизнь теперь станет, — толковали мужики. — Немчин по три шкуры сдерет с нашего брата. Эх, раньше-то барыня была пощадлива!» — «Вольно ж тебе слушать, что болтают темные люди, — говорила матушка. — Ежели Иван Карлыч и станет с мужичками строг, так для их же пользы». Но новая жизнь в Первопрестольной манила и меня. Резвому осьмилетнему шалуну уж казались скучны отчий дом да развалины часовни, принявшие за зиму вовсе неприглядный вид. А сколь заманчивы казались рассказы о шумных московских стогнах! Но я боюсь утомить тебя незначительными воспоминаньями, милое дитя. Однако ж прошу простить меня затем, что ты, быть может, последний живой человек, с коим я говорю.
— Последний русский человек, — невольно поправила Нелли, оглядываясь по сторонам. Улица будто вымерла. Катя с угрюмым видом подпинывала шагах в десяти носком сапога забытую кем-то из детей посеревшую бабку. У Нелли же затекли от сиденья на корточках ноги, и она опустилась на коленки.
— Последний живой, — сериозно поправил Сирин. — Дикие тож люди, то есть у них такое же тело, что и у нас. Однако они не живые человеки.
— Ну не мертвые же, покуда не покойники? — Нелли хмыкнула.
— Таких людей называют кадаверы. Они не осознают сами себя, их разум подобен разуму муравья либо бобра, кои созидают сложнейшие сооружения, но не являются людьми. Проще говоря, у них нету души. Кадаверы — не непременно дикие, их можно встретить в самых цивилизованных краях.