— Нешто некошена будет стоять?.. Знамо, добры люди скосили.
Переглянулись Степан с Прасковьей, и та, наливая ему в кружку молока, нагнувшись, шепнула:
— Устал он.
Долго разглядывал Степан своего сына, а тот равнодушно, словно нарочно не замечая пристального взгляда отца, смотрел мимо него в окно. Степан спросил Прасковью:
— Много навязали?
— Да как сказать? Телег пятнадцать, што ль, а может, и меньше. Не довязали мы, надо бабу чью-нибудь взять.
Петька усмехнулся:
— Сказала тоже: «ба-бу»! Эка, невесть что… Сами свяжем.
Со вздохом добавил:
— Наше дело… привышно…
«Какой он стал! — подумал Степан. — А ведь это он нарочно большим притворяется».
— Кончил, что ль, учиться? — спросил Степан.
Петька прошел к лавке и сердито процедил:
— «Кончил»!.. Чего кончать? Ежели бы в твердой сети было училище.
— Стало быть, плохо учат?
— Плохо-о… А где книги? Дают нам?
Степан улыбнулся. Ведь перед ним был тот самый карапуз Петька, которого когда-то стегал ремнем за баловство. А теперь? Гляди, какой стал.
Петька взял кружку, налил себе молока и, громко прихлебывая, как это делают большие, указал в окно:
— Казенные, что ль, лошади?
— Да. А что?
— В плуг бы их, жир-то сразу слетел бы…
Мельком заметил Степан Петькины руки: черные, потрескавшиеся, в «цыпках», с обломанными ногтями. Взглянул на свои, и… где-то внутри щекотнул укор совести.
— Насчет лошадей это ты, сынок, верно.
— Чего там не верно… У нас вот…
Степан перебил его:
— Да, да, без лошади, сам знаю, плохо. Обязательно надо купить… Я вот как-нибудь… Хоро-ошую…
Быстро метнул на него Петька взглядом, видимо хотел что-то сказать, но неожиданно вскочил и, ничего не говоря, хлопнул дверью.
— Вот тебе и ра-аз, — удивился Степан. — Это что?
Прасковья испуганно зашептала:
— И сама не знаю, Степа… какой-то сердитый теперь стал. Все о чем-то думает… Устает ведь он, Степа. На нем работы, как на большом…
Аксютка снова забралась к отцу на колени, провела ему пальцем по щеке.
— Глянь, мамочка, а на тятяне грязь.
Прасковья спохватилась.
— Ты, Степа, и не умылся? Умойся, а я самовар тебе поставлю. Ты ведь посидишь еще, а?
— Не надо, — отмахнулся Степан. — Мне некогда…
— Недолго ведь. Пока лошади едят, ты умоешься, а чурки у нас готовы, вода есть…
— Ехать пора, к поезду не поспею… Мне ведь с тобой надо…
И осекся. Увидел, как Прасковья качнулась, уперлась дрожащими руками о край лавки, побледнела. Глухо ответила:
— Ну… как хошь…
Степан отвернулся к окну, смотрел, как курил кучер свою большую трубку и о чем-то тихо переговаривался с теткой Еленой, а несколько взрослых парней молча, с нескрываемой завистью разглядывали лошадей.
«Чего же я сижу и молчу?» — думал Степан.
Ему хотелось говорить с Прасковьей, но слова не шли с языка. Да он и не знал, с чего начать.
А Прасковья, как села, облокотившись на подоконник, так и застыла. Степан несколько раз оборачивался от окна, перекладывал портфель с места на место и злился.
Скоро заметил, как с крыльца сельсовета сошли два мужика и торопливо зашагали к Степановой избе. Дошли до сруба, остановились и начали перешептываться. Было слышно, как посылали друг друга:
— Сперва ты иди, Сема. Что уж тебе скажет, а тогда я.
— Нет, ты иди, дядя Лукьян. Я чего-то тово…
Степан высунулся из окна:
— Ко мне, что ль, мужики?
— К тебе, милый, к тебе. — Заторопился дядя Лукьян и, не доходя до окна, спросил: — Можно два слова нам вымолвить?
— Говори, говори. Рассказывай, как живешь.
Старик тяжело вздохнул и сослался на Прасковью:
— Аль сама-то тебе не говорила? Ведь спалили меня.
— Слышал, слышал. Кто же это тебя?
— Руки-ноги, мошенники, не оставили.
— За что?
— За сына. Помнишь, аль тебя уже не было, приезжал мой Петрухан-то дезентеров беглых ловить, на Колчака их посылать. Поймал он их со своим отрядом человек двадцать, ну, с тех пор и покоя мне нет. И сын-то давно на том свете, убил, значится, его Колчак, а они, подлецы, то вилами корове вымя пропорют, то лошади обухом по суставу, то на амбар залезут, развалят дыру в крыше да ведер двадцать аль в рожь, аль в муку воды вольют. Прямо силов моих нет. Вымещают, сукины дети… А нонче весной прямо под корень подрезали: в самую полночь красного петуха пустили.
— Говорят, у тебя все погорело?
— Все, милый, все. Вот в чем остался.
Старик рванул сшитую из старого мешка рубаху и горько усмехнулся:
— Это у меня ничего, праздничная, можно сказать, а поглядел бы ты штаны… Хоть бы рогожу какую подыскать.
Передохнул и помолчал. И тяжело было видеть в красных глазах старика крупные слезы.
— Озимь продал. Степа, милый, пойми-ка ты, о-ози-имь. Ведь это самое последнее мужичье дело, коль на корню-то продашь… Люди, вишь, рожь собирали, а мы руками махали. Богатеи, вроде Нефедушки с Лобачевым, опять жмут нас… Жмут, Степа, на самые наши потроха… Сынок-то мой на фронте тогда погиб. Внучата остались. А помочи нет.
— Поможем тебе, старик, поможем.
Лицо у дяди Лукьяна серое, волосы перепутаны с колосом, мякиной, а на руках огромные трещины, залепленные не то дегтем, не то грязью.