Вильгельм Штайн жил в Мелочном переулке. Он часто выпивал с нами, студентами, в погребке «Клётцли», а я часто приходил к нему, один или с кем-то из друзей, и мы засиживались у него в кабинете до поздней ночи. Увидев, что сквозь щели в светомаскировочных шторах на окне пробивается свет, мы входили под темные аркады, звонили в дверь. Через некоторое время раздавались шаги, и дверь открывалась. Квартира находилась на третьем этаже. Вглубь дома вел коридор, затем мы поднимались по темной деревянной лестнице. Кабинет представлял собой длинную комнату с высоким потолком и двумя окнами, из которых был хорошо виден переулок, широкий, с мягким изгибом, и «Самсон»,[131] средневековое сооружение, которое Штайн очень любил, фонтан с изящной колонной и расписанной красками скульптурой библейского героя, сжимающего руками шею льва. За кабинетом, кажется, находились другие комнаты с окнами во двор. Домашним хозяйством ведала какая-то женщина, а может, супружеская пара, точно мы не знали. Штайн угощал нас вином. У него была красивая и правильная речь, он говорил на городском варианте бернского диалекта. Мы беседовали о поэтах и писателях. Над письменным столом Штайна висела картина швейцарского художника Когхуфа, но она не принадлежала профессору, – автор однажды забрал ее для какой-то выставки, а на ее месте появилась другая картина, рококо, невнятная, какая-то сцена, вроде из мифологии, совсем не в духе профессора. Он был поклонником Стефана Георге, входил в так называемый круг мастера, но, по-видимому, обосновался в этом кружке лишь на обочине, не иначе пал жертвой каких-нибудь таинственных сражений диадохов,[132] а в этом кружке, должно быть, шли непримиримые бои, так как ученики Георге собирали под свои знамена новые кружки, враждовавшие между собой, и там никогда не забывали, кто да что однажды сказал, кто кого осудил или проклял. Однако Штайн остался верен мастеру. Он любил читать вслух его стихи, торжественно, нараспев, словно культовые, священные заклинания. Друзья, которых он собирал у себя, были художниками и скульпторами академического направления, и в этом кругу тоже хватало таинственности и витала тень конфликтов, распадались дружеские союзы, Штайн как мог посредничал. О драме он никогда не говорил, о прозе – только если она получила одобрение Георге, как, например, некоторые страницы Жан-Поля, его «Титана», зато он часто читал нам георгевские переводы из Данте. К музыке он относился скептически. Склонность ко всему торжественному и пышному уравновешивалась в нем любовью к праздничному застолью. Я внутренне бунтовал против его понимания искусства, но молча, так как не хотел его обидеть. А он все понял и просто игнорировал этот факт. Ему было важно, чтобы из меня что-то получилось, а не чтобы я разделял его взгляды. Он был одним из первых, кто отнесся ко мне серьезно.
Стихи Георге остались мне чуждыми. Слишком много преднамеренного, слишком осознанное искусство. Я любил, правда, «Архипелаг» Гёльдерлина и четырехчастный хор из «Вальпургиевой ночи» в «Фаусте», но мне были милее стихи, не отмеченные печатью «поэтического искусства», стихи, в которых звучит как бы голос самой природы. Скажем, стихотворение Маттиаса Клаудиуса «Какая тьма в покоях смерти…» или четверостишие позднего, помрачившегося умом Гёльдерлина, которое оканчивается словами: «Уже я ничто, я живу неохотно»; темные стихи, потрясающие душу. Георга Гейма, Тракля и лирику Брехта я узнал позже. Надо заметить, стихи требуют такой же дисциплинированности языка, как драма или проза. Даже когда язык нарочито небрежен, вульгарен. Небрежность должна быть только притворной, то есть умышленной, управляемой, и, если нужно, должна казаться непреднамеренной, легкой, непринужденной. Точнее: такой, какой она кажется, она сделана не случайно. Если есть страницы, статьи, пьесы чеканно твердые, неумолимые, сжатые, жесткие, то тут сказывается не внешний формальный принцип, а внутренний, основанный на содержании. Именно так обстоит дело со стихами, в них форма и содержание так же взаимно непротиворечивы, как поверхность скульптуры и ее «внутренняя сторона». Нет никакой «внутренней стороны». Форма – это явление содержания: в поэзии всё – поэзия: форма, образ. Пониманием этого я обязан прежде всего Вильгельму Штайну, неумолимому первосвященнику чистого слова, хотя уже тогда я был противником всего первосвященнического и само слово «языковой» у меня вызывало аллергию. Наверное, поэтому я позднее редко виделся со Штайном, мне надо было от него освободиться. И мы, встретившись, никогда не говорили о моих писательских делах, не говорили и о Георге. Я пошел другим путем. Его мир не был моим миром.