И здесь вдруг впервые и единственный раз в творчестве Набокова наступает крах стиля. Цинциннат лепечет, оговаривается, путается в словах, мир плывет перед глазами смертника, возникает косноязычие:
«У меня лучшая часть слов в бегах, — признается Цинциннат Ц. в своих записях, — и не откликаются на трубу, а другие — калеки».
Вот этот мир слов-калек, который до того использовался Набоковым только для передачи пошлых мыслей пошлых людей, в «Приглашении на казнь» становится единственно возможным средством самовыражения человека, над которым навис топор, и именно здесь, в выборе слов-калек, Набоков сближается с теми чуждыми ему направлениями в литературе, которые взрывают стиль как негодное средство. Ибо что такое стиль в экзистенциальном измерении? Стиль — это не просто человек, как утверждает формула Бюффона, но человек, нашедший в своем слове общую меру между собой и миром, то есть человек, подчинивший и одомашнивший мир. Но когда нет общей меры, как ее нет в «Записках из подполья» или у обэриутов, то тогда стиль стремится к самоуничтожению, порождая стиль-калеку, обрывочный, рваный суррогат стиля, который отражает не приобретение мира, а потерю его.
Когда нет спасения, нет спасения и в слове. Все опустошено. Спаситель, роющий спасительный туннель, оказывается не кем иным, как препошлейшим месье Пьером, который отрубит герою голову. Вместо друга-соперника Кончеева другом героя в «Приглашении на казнь» прикидывается палач.
«Все сошлось, — констатирует Цинциннат в нетвердых словах, — то есть все обмануло — все это театральное, жалкое, — посулы ветреницы, влажный взгляд матери, стук за стеной, доброхотство соседа, наконец — холмы, подернувшиеся смертельной сыпью… Все обмануло, сойдясь, все. Вот тупик тутошней жизни, — и не в ее тесных пределах надо было искать спасения. Странно, что я искал спасения…»
Герой оказывается в предельном состоянии одиночества:
«Нет в мире ни одного человека, говорящего на моем языке».
По-прежнему, как и всегда, остается единственная опора на собственное «я»:
«Я дохожу путем постепенного разоблачения до последней, неделимой, твердой, сияющей точки, и эта точка говорит: я есмь!.. и мне довольно этой точки — собственно, больше ничего не надо».
Но, поскольку речь здесь идет о невыносимом страдании, сил на самолюбование больше нет:
«Я не облизываюсь над своей личностью, не затеваю со своей душой жаркой возни в темной комнате». «Как мне страшно, — доносится до нас голос героя: — Как мне тошно. Но меня у меня не отнимет никто».
Эта вера в свое «я» оказывается сильнее топора. Когда Цинциннату на плахе, при скоплении народа, отрубили голову, он подумал:
«Зачем я тут? отчего так лежу?» — и, задав себе этот простой вопрос, он отвечал тем, что привстал и осмотрелся…
…Зрители были совсем, совсем прозрачны, и уже никуда не годились, и все подавались куда-то, шарахаясь, — только задние нарисованные ряды оставались на месте… Все расползалось. Все падало. Винтовой вихрь забирал и крутил пыль, тряпки, крашеные щепки, мелкие обломки позлащенного гипса, картонные кирпичи, афиши; летела сухая мгла; и Цинциннат пошел среди пыли и падших вещей и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему.