«Впрочем, такие феномены не составляют редкости… У меня у самого в Бретани был дядя Франсуа, который на пари съедал дне тарелки супу и пять бараньих котлет…»
Но русский сосед ест явно больше дяди Франсуа. В голову клоуна закрадывается смешная мысль, что сосед путем обжорства хочет покончить с собой:
«Нельзя безнаказано съесть такую массу! Да, да, он хочет умереть. Это видно по его грустному лицу. И неужели прислуге не кажется подозрительным, что он так много ест?»
Эта дважды смешная мысль — успех Чехонте: смешно и то, что можно покончить с собой путем обжорства, и то, что подобная мысль приходит в голову французу, дезавуируя его как глупого человека.
Пуркуа подозвал полового — тот ничего не понял. Клоун утвердился в своем, очевидно, устойчивом мнении о русских:
«Дикари! — возмутился про себя француз. — Они еще рады, что за столом сидит сумасшедший, самоубийца, который может съесть на лишний рубль!»
Слово «дикари», казалось бы, сюда плохо подходит. Но в отношении русских любая странность поведения определяется дикостью, варварством, «татарщиной», и слово «дикари» должно постоянно пребывать на губах у француза, срываться первым.
Теперь от того, что дальше произойдет, может пострадать национальная гордость. Если француз окажется прав, рассказ для русского уха перестанет быть смешным, потому что восторжествует чужая точка зрения. Заранее ясно, что этого не произойдет. Зато посрамление глупого француза добавит к смеху приятное чувство превосходства, на что Чехов идет, интуитивно следуя желанию найти интимный контакт с читателем для авторского господства над ним.
Пуркуа пытается завести разговор с русским обжорой.
«— Послушайте, monsieur, — обратился он к нему тихим, вкрадчивым голосом. — Я не имею чести быть знаком с вами, но, тем не менее, верьте, я друг ваш… Не могу ли я вам помочь чем-нибудь? Вспомните, вы еще молоды… у вас жена, дети…
— Я вас не понимаю! — замотал головой сосед, тараща на француза глаза.
— Ах, зачем скрытничать, monsieur? Ведь я отлично вижу! Вы так много едите, что… трудно не подозревать…
— Я много ем?! — удивился сосед. — Я?! Полноте… И вовсе я много не ем! Поглядите, ем, как все!
Пуркуа поглядел вокруг себя и ужаснулся. За столами люди поедали горы блинов, семгу, икру… О, страна чудес! — думал Пуркуа, выходя из ресторана. — Не только климат, но даже желудки делают у них чудеса! О страна, чудная страна!».
Француз признал себя побежденным. Устройство русских желудков превратило Россию в исключительную, самобытную страну. Почему все-таки француз — глупый? Ведь обжираться — в самом деле вредно, да и грех. Обжираются действительно дикари. Мысль о самоубийстве (по крайней мере, с точки зрения современной медицины) вовсе не глупа. Так почему в жестких, узких рамках рассказа победили русские богатыри, обжоры? Откуда в считанные секунды они оказались в моральном превосходстве? Что, собственно, произошло? Почему француз со своим «консоме» так жалко выглядит на фоне блинов, семги и икры?
Дело во внутренней установке. В рассказе неожиданно сильно включается русская неприязнь к умеренности («умеренность и аккуратность» развенчаны еще Грибоедовым). С точки зрения русского подсознания француз нарушает все приличия. Рассказ ориентирован на русского читателя и на его подсознание, которое однозначно самооправдание и полагает себя самым лучшим подсознанием в мире, а главное, единственно правильным. Более того, речь идет о национальной норме, не подлежащей вообще обсуждению. Ее нарушение есть вызов и сюжет. Француз глуп, потому что он вне нормы, а значит, вне подлинной жизни, и единственное, что он может сделать, — это сдаться, на радость русским, на радость своим врагам, воевавшим с ним в 1812 году. Этот рассказ — Бородинская битва в миниатюре.