Читаем Лабиринт Два: Остается одно: Произвол полностью

«Чем больше я люблю человечество вообще, тем меньше я люблю людей порознь, как отдельных лиц. В мечтах я нередко… доходил до страстных помыслов о служении человечеству и, может быть, действительно пошел бы на крест за людей, если бы это вдруг как-нибудь потребовалось, а между тем я двух дней не в состоянии прожить ни с кем в одной комнате, о чем знаю из опыта. Чуть он близко от меня, и вот уже его личность давит мое самолюбие и стесняет мою свободу. В одни сутки я могу даже лучшего человека возненавидеть: одного за то, что он долго ест за обедом, другого за то, что у него насморк и он беспрерывно сморкается. Я… становлюсь врагом людей, чуть-чуть лишь те ко мне прикоснутся».

Иван Карамазов делает Алеше почти аналогичное признание:

«Я никогда не мог понять, — говорит он, — как можно любить своих ближних. Именно ближних-то, по-моему, и невозможно любить, а разве что дальних».

И он рассказывает о том, что не может поверить в искренность Юлиана Милостивого, который, «когда к нему пришел голодный и обмерзший прохожий и попросил согреть его, лег с ним вместе в постель, обнял его и начал дышать ему в гноящийся и зловонный от какой-то ужасной болезни рот его».

Иван считает, что святой сделал это с «надрывом лжи, из-за заказанной долгом любви, из-за натащенной на себя эпитимии».

Отсюда следует решительный вывод:

«Чтобы полюбить человека, надо, чтобы тот спрятался, а чуть лишь покажет лицо свое — пропала любовь».

И далее Иван развивает мысль о невозможности конкретной любви, ибо базируется она на слишком зыбких основаниях. Достаточно отдавить ближнему ногу или иметь лицо, не подходящее для человека, страдающего за определенную идею, чтобы этот ближний отказал нам в любви или даже сочувствии. В словах Ивана содержится много справедливых упреков. В самом деле, любовь к дальнему, к человечеству вообще выражает сущность гуманизма в применении к «болезненно» развитой личности, не желающей поступиться своим душевным комфортом. Любовь к человечеству есть дань родовому инстинкту, это своеобразный категорический императив обезбоженного сознания европейской личности. Подчиняясь зову справедливости, говорящей на языке родового инстинкта, «болезненно» развитая личность охотно свидетельствует о своей любви к человечеству, однако не выносит реального соприкосновения с людьми. Любовь к дальнему представляет собою спокойное истечение родового инстинкта, совершенно безопасное для интересов личности. Декларация о любви к человечеству — это откуп от человечества самыми малыми средствами. Являясь носителем личностного начала, Иван недоумевает по поводу возможности бескорыстной любви. Алеша указывает на Христа.

«По-моему, — отвечает Иван, — Христова любовь к людям есть в своем роде невозможное на земле чудо. Правда, он был Бог. Но мы-то не боги».

С Иваном согласен и его создатель:

«Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, — невозможно. Закон личности на земле связывает. Я препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный, от века идеал…» —

читаем мы в записной книжке Достоевского за 1863 год (20, 172).

Гуманизм стремится завоевать себе право на существование благодаря своей полезности, выгодности. Такова, по крайней мере, точка зрения писателя, которая в весьма гротескном виде выставлена в «Братьях Карамазовых», в главе «Маловерная дама».

«Я так люблю человечество, — объявляет эксцентричная г-жа Хохлакова старцу Зосиме в порыве откровения, — что, верите ли, мечтаю иногда бросить все, все, что имею… и идти в сестры милосердия… Никакие раны, никакие гнойные язвы не могли бы меня испугать. Я бы перевязывала и обмывала собственными руками, я была бы сиделкой у этих страдальцев, я готова целовать эти язвы…»

Перейти на страницу:

Похожие книги