Сонечка кричит: «Нет! Нет! Нет!» — но крик ее исчезает в пространстве. Мама на лету успевает ухватиться за какую-то раскачивающуюся взад-вперед перекладину, похожую на трапецию в цирке, но не выдерживает, разжимает пальцы, а она, Соня, зачем-то повторяет ее жест, тоже отпускает пальцы и сразу же теряет маму.
Это самое жуткое наказание в терзающем ее сне. Мама, освободившись от Сони, взмывает ввысь, как воздушный шарик, отпущенный малышом, а Соня всей тяжестью своего неуклюжего тела падает в бездну, чтобы исчезнуть навеки…
Дольше сон продолжаться не может, и Сонечка просыпается. Она вся в холодном поту, обессиленная, раздавленная, поникшая. Она не сомневается: кто-то свыше внушает ей — это сон вещий. Он предначертание. Он знак ее жизни. Ее судьба. И ей не хочется жить…
Сколько раз, еще маленькой, просила Сонечка маму растолковать ей то, что снится с таким мучительным упорством. Но мама ничего не могла или не хотела объяснить, а только обнимала Соню, гладила по голове и роняла на ее макушку слезинки.
Как-то летом, в деревне, бабушка сказала ей, что маме пришлось многое пережить, когда их бросил непутевый Сонин отец, а потом натерпелась мама и от второго, постоянно пьющего мужа, Сониного отчима. И однажды ночью мама, спрятав Соню под шалью, убежала, как была, в ночной рубашке, спасая дочку от занесенного над нею ножа. Вот и снится Соне этот нож и этот побег… Рассказ бабушки бередил давно забытую боль, но память не возвращала ей тех чудовищных, уже поблекших и сгладившихся, как старый шрам, событий. Да и не в событиях было дело, а в страдании, которое несли ей ночные ощущения — этот зловещий трепет, эта загнанность под прицелом враждебно ликующего меча и захватывающее дух падение, которое могло означать только то, что на завтра нет надежды…
Соне не хотелось просыпаться…
— Не могу разбудить!
Соня слышала досаду в словах матери, но смысл их едва ли доходил до нее, словно произносились они в ином измерении, на недоступных ей частотах.
И вдруг в ее сознание ворвался вкрадчивый, неприятный голос недавно появившегося в их доме чужого человека, нового ее отчима:
— «На заре ты ее не буди, на заре она сладко так спит…» Просыпайтесь, барышня, школа не будет вас ждать, а ночник пора потушить, иначе наши карманы иссякнут, не успев наполниться…
Он будто шутил, но шутки его не веселили. Задевало, что он бесцеремонно подтрунивает над ней, и это старомодное обращение — барышня, которое звучит как издевательство, и странная манера по любому поводу вспоминать о расходах и одновременно цитировать стихи. Нет, она никогда не привыкнет к нему, не сможет его полюбить… За что же, за что судьба так немилостива к ней, ведь им так хорошо жилось вдвоем с мамой?..
Соня понимала: мама намучилась с двумя прежними мужьями, ей, как и всем на свете женщинам, хотелось ласки, опоры, и она старалась убедить дочку, что им необыкновенно повезло с дядей Колей, Николаем Тихоновичем, который не пьет, и не курит, и хорошо зарабатывает, и человек солидный, образованный, эксперт, к тому же поэтическая натура…
Мама вся расцветала, и лицо ее озарялось мягким сиянием, словно на нее спускалась небесная благодать, когда Николай Тихонович, закатывая глаза и старательно складывая толстые губы трубочкой, напевно и торжественно читал:
В такие минуты мама, как робкая ученица перед любимым учителем, затихала в тайном восторге и не замечала ни ее присутствия, ни телефонного звонка, ни посвистывания закипающего на плите чайника. Она слушала проникновенно и преданно.
Сонечка тоже любила поэзию, знала наизусть немало стихов и даже сама пробовала сочинять, но она полагала, что нескромно навязывать другим свое сокровенное. И в том, что, сидя на кухне над грязной тарелкой с только что съеденной котлетой или голубцами, Николай Тихонович актерствовал, словно выступал на сцене перед зрителями, Сонечка усматривала что-то надуманное, неестественное, лживое, и это отталкивало ее от отчима.
Ей казалось, что сейчас, когда жизнь ломается и перестраивается в еще неясную и пугающую всех новизну, немолодому уже человеку следовало у того же Федора Ивановича Тютчева выбрать не «Последнюю любовь», а, скажем, «Новый век». Там есть строки, которые и через сто сорок лет волнуют так, будто написаны сегодня: