— А в том самом,— откликнулся он почти весело,— Прометей людям огонь доставил прямо с неба,— нате, мол, грейтесь, от диких зверей спасайтесь в мраке ночном, а они его, небесный огонь этот, да в пушки, да в костры, Джордано Бруно и ему подобных поджаривать, да в печи Освенцима, да в атомную бомбу!.. Слыхал я, в Америке то убежища роют, целые города в землю уходят, войны на случай — к пещерному веку возврат!.. Вот те и огонь Прометея, героя! Пускай бы он огонь этот в болото кинул, зато мы до сих пор бы по деревьям прыгали, питаясь бананами и кокосовым молоком! Бананы-то — не картошка,
их на базаре покупать не надо!.. Ксантиппа Ивановна, нынче сколько за картошку-то платила?..
Ударившись головой о ножку кровати, заплакал ребенок. Мать несколько раз шлепнула его, он заревел еще громче.
Самоукин с нетерпеливым любопытством ждал, что ему ответят, заранее победоносно усмехаясь и воинственно топорща реденькие лохматые кочки бровей. Олег молчал, как бы подхлестывая меня к спору.
Я ничего не ответил.
— Может быть, мы посмотрим рисунки?— сказал Олег.
Самоукин с готовностью полез под кровать. С полминуты мы видели тощий зад и корявые пятки. Наконец он вынырнул с бумажным свертком.
— Графика,— сказал он, сдувая пыль,— балуюсь, когда наползут в голову мыслишки.
Если это и можно было назвать баловством, то — баловством дьявола, не иначе. Дьявольское что-то заключалось в угрюмом и торжествующем сверкании глаз Самоукина, когда он подавал мне первый, верхний лист.
Я увидел гигантскую фигуру колосса, как бы вытесанную из единой скалы и подобную скале своей безмерной мощью, которая проступала и в скрещенных на груди руках, и в склоненном вперед куполообразном лбе, за которым скрывалось насмешливое презрение к маленькому человечку в развевающемся гамлетовском плащике, замерзшему возле каменных подошв колосса в комически-отважной позе — и уже обронившему свой хрупкий, бесполезный меч...
Дальше следовали рисунки, не менее выразительные: глухая, гладкая, словно над всем миром возвышающаяся стена — и пенистый вал, опадающий в безнадежной покорности,— пенистый, живой вал человеческих тел... Страшное месиво косматых голов, орущих глоток, умоляюще простертых рук... Сгорбленные, изможденные люди, похожие на скелеты, бредут каменистой дорогой меж увечных березок...
Но все это не могло сравниться по силе с оглушающим отчаянием первого рисунка. Я опять и опять возвращался к нему. Самоукин топтался около, постукивая об пол голыми пятками, потирал руки, глаза его горели торжествующе и угрюмо.
— Теперь я вам покажу масло, настоящую живопись,— сказал он и, вдев ноги в калоши и накинув на плечи ватник, вышел из комнаты.— У меня там холодно, в студии... Печки нет... Ну, ладно, и на том спасибо, что мне пожарники помогли...
Студией называл он совсем уже крошечную комнатушку, заставленную щитами со знакомыми мне буйными языками дымного пламени и угрожающими надписями «Не играй с огнем» и «Береги свой дом от пожара». Дико и странно выглядела рядом с ними занятая в углу еще недописанная картина.
Две нагие фигуры, мужчины и женщины... Его — мускулистая, плотная, тяжеловатая, и ее — легкая, почти невесомая... В долгом, последнем объятии приникли они друг к другу,— на краю пика, на краю бездны, окруженные со всех сторон фиолетовым сумраком. Отсветы его бледной синевой легли на тела, в судорожной ласке спешащие отдать одно другому остывающее тепло. И нечто жестокое, возмутительное, отталкивающее было в этой обреченной покорности року.
— Это страшно,— сказал я.
— Это — правда,— Самоукин ткнул в картину пальцем и рассмеялся, коротко и зло.— А то размажут по холсту яичный желток, намалюют по нему порхающих бабочек — и думают, что это искусство!.. Оттого-то меня на пушечный выстрел к выставкам не допускают, боятся: взглянут люди — и ужаснутся!..
Я представил себе, как он сидит здесь один, в холодной, нетопленой комнате, среди пожарных щитов, на которых бушует холодное пламя,— и предается своим бешеным, яростным фантазиям, от которых, бросает в озноб. И рядом ребятишки, сварливая жена, ситцевые коврики на стене... И так — всю жизнь... Это было страшно, но еще страшнее было то, что изображено на картине.
— Но тогда — какой смысл?..— вырвалось у меня,— Если это правда?..
— Смысл?.. А весь смысл в том, что нет никакого смысла. Папаша мой был священником и искал смысла в боге. А после революции спалил свою рясу в печке и начал изобретать перпетуум-мобиле. В Москву даже ездил, чертежи показывал... Так до самой смерти все произобретал... Вот каждый человек свой перпетуум-мобиле придумывает, а на самом деле никакого перпетуум-мобиле нет!..
Могильной тоской повеяло на меня от его смешка, которым он оборвал свои слова.
Не помню, о чем я тогда думал, не помню, почему тогда я подумал об отце, и мне захотелось раздавить, растоптать, вырвать из глаз этого человека фиолетовый огонек отчаяния, торжествующего и злобного.
— Но человек,— сказал я,— человек все-таки существует! Человек, который изобретает перпетуум-мобиле!..
— Человек?..— Самоукин хмыкнул.