Читаем Лабиринт полностью

Я подумал еще, что надо бы сжечь письма, которые у меня в чемодане. Так, на всякий случай. Не сейчас, ребята сейчас дома, они собираются в библиотеку. Когда у уйдут?.. Но Дужкин, как всегда, останется в общежитии. Он ляжет на свою койку и примется зубрить конспекты. Он заметит... Впрочем — что письма? Разве мои скандальные фельетоны, схватка на конференции, статья о воспитании, мои рассказы, наконец,— разве, если собрать это в кучу и захотеть превратить в улики — разве этих улик будет недостаточно? Стоит захотеть. А Гошин хочет... Вообще-то глупо было разговаривать с ним в таком тоне. Но я не мог иначе. Если бы мне пришлось опять с ним разговаривать, я говорил бы так же. Иначе нельзя разговаривать с таким скотом. И писем я жечь не стану. Я их знаю наизусть, но жечь не стану. Гошин этого не дождется. Хватка у него мертвая, это я чувствую, но он этого не дождется, и ничего такого не дождется от меня!

Но неужели он сам хоть па минуту может поверить, что Сосновский... А если тут просто зависть? Просто — угрюмая, когтистая зависть, которую хочется скрыть даже от себя, потому что признаться в ней — значит сказать себе, что ты лишен таланта, ума, блеска, которыми обладают другие. И тогда в ход идут слова, которые маскируют эту зависть от всех, и от себя тоже,— масштабные, гремучие слова, с такой примитивной начинкой... Но вот какая мысль загоняет меня в тупик.

Все люди до того похожи при рождении, что даже матери могут спутать младенцев, которые, лежа в люльке, чмокают губками, пускают пузыри и смотрят чистыми голубыми глазками в чистое голубое небо.

Почему же потом из одного получается Сосновский, из другого — Гошин?

Ведь я помню, как три года назад, после аспирантуры, он пришел в наш институт: линялая гимнастерка, планочки орденов, перерыв — он вместе с нами в курилку, угостит «Беломором» и заодно выкурит студенческий «гвоздик»; убогие лекции, деревянный язык — все ему прощали за эту гимнастерку, за ордена, за эти вот «гвоздики»...

Что же случилось потом?..

А если он оправдывает себя высшей целью, служением общим интересам — как тогда? Ведь тогда, даже делая подлость, он не чувствует себя подлецом! Может, он и делает это потому, что не чувствует себя подлецом?.. Но тогда он вообще еще не подлец!

Стоп,— сказал я себе.— Всегда можно найти множество оправданий, самых веских объяснений и оправданий, от этого подлость не перестанет быть подлостью по существу. Ты можешь все объяснить и оправдать, но при этом в душе все равно ты знаешь, что делаешь подлость. Разве ты сам не понимал, что был подлецом — вчера, когда тебе так хотелось плеснуть в лицо Олегу этим проклятым вином,— но ты не плеснул, а сказал — «бумч»?

* * *

Вечером я отыскал Олега в ресторане. Я застал ег среди шумной, пестрой компании, из которой, кроме него и Артура Марахлевского, никого не встречал раньше. Олег притащил меня к столу. Я оказался рядом с девушкой в красном платье и зачем-то представился.

— Вика,— сказала она, с равнодушным удивлением подавая мне руку. В ушах у нее были большие клипсы, между густо подведенных ресниц лениво перекатывались матовые зрачки.

Мне хотелось увидеть Олега одного. Я не любил подобных сборищ с подпившими девицами, раскрашенными, как цирковые афиши. Вначале я чувствовал себя неловко, но все сразу забыли о моем появлении.

Поднялся Марахлевский. Провел по голове рукой, утонувшей в давно не стриженных космах.

— Я б-буду читать стихи, — сказал он.— М-можете не слушать...

— Аут! — выкрикнул рослый парень спортивного типа. — Выхожу в аут! — и потянулся к бутылке.

— Стихи, стихи! — раздалось несколько голосов.

— Местный пиит Караваев сочинил такие вирши,— сказал Марахлевский:

Где квакали вчера зеленые лягушки,

Теперь, как небо, голубеет лен.

Это были стихи Сергея, напечатанные в газете, — слабые, неудачные стихи, но, хотя мне они тоже не нравились, я ощутил себя предателем, когда о них заговорил Марахлевский.

— Вот моя пародия на них,— сказал Марахлевский и выждал, пока стихнет шум.

Тонут звезды в болотах порою ночною.

Тишина. А вдали — словно выстрел из пушки.

Это на берег черный под зеленой луною

Вышли смелые и голубые лягушки.

Камыши как штыки, Чей-то крик. И молчанье.

Наколдует нам день или вечность кукушка?

Квакай громче, холодная, как обещанье,

Разрывай тишину, голубая лягушка!

Вертлявая черненькая девушка подскочила к Артуру, поднялась на цыпочки и чмокнула его в щеку.

Все зааплодировали.

Около меня сидел флегматичный, неряшливо одетый толстяк. Пока Марахлевский читал стихи, он сосредоточенно кидал себе в рот черно-сизые маслины.

— Эти стихи — лучшее в русской поэзии после Гумилева,— изрек он мрачно и отправил в рот очередную маслину.

— Правильно, Кит!

— Марахлевский — гений!

Перейти на страницу:

Похожие книги