— Он так и написал в своем сочинении,— подхватывает Лена, и крупные натаявшие капли зажигаются в ее густых ресницах.— А ему за это двойку! И если хочет исправить — пусть перепишет, как в учебнике!
— Это Виктория Федоровна?— зачем-то переспрашивает Маша.
Да, конечно, это Виктория Федоровна. Я отлично помню ее сухопарую фигуру и линялые глаза.
— Она просто ничего не слушает, и все. Ее не переспоришь. А четверть кончается...
Это мы знаем — Викторию Федоровну не переспоришь. А четверть кончается.. Ну-с, Машенька, Мария Васильевич, ведь это мы с вами убеждали ребят: не зубрите чужих мыслей, имейте свои...
— Но тут главное не отметка, а принцип. Вы ведь понимаете?..
Понимаю. Я понимаю, что такое — принцип. И я молчу. Что я могу им сказать? Но ведь я должен что-то сказать...
— Послушайте,— говорю я наконец,— да, Рылеев и Пестель... Но ведь Онегин — это уже другая эпоха...
И я почти с вдохновением принимаюсь живописать эту самую эпоху. Гибель декабристов, Николай I, глухая ночь реакции... «Лишние люди»...
Я вижу, как у ребят гаснут глаза. И чувствую, как обрываются одна за другой нити, которые привели этих ребят из далекой окраинной школы ко мне и к Маше. Откуда, черт возьми, у меня такой пыл?.. Ведь мне в самом деле почему-то хочется оправдать Онегина...
Витька Черноусов сердито лохматит свой отчаянный чуб. Он твердит одно и то же. Хорошо, а Рылеев и Пестель? А Герцен, а Огарев, а Петрашевский? Хорошо, а Чаадаев?.. А Чернышевский и Добролюбов?.. Хронология для него — пустой звук. Все времена перемешались в его упрямой башке, все времена и все эпохи.
— Да пойми же ты,— уже кричу я,— ты пойми,— что мог сделать такой человек, как Онегин, в тех условиях? Что?..
— Бороться против крепостничества,— говорит Витька Черноусов,— Разве не ясно?
— Это тебе ясно, светлая ты голова!— кричу я.— А ему, а им... Ты сам, живи ты в то время, ты сам — что бы ты мог делать, если...
— Я же сказал,— повторяет Витька мрачно.
Я вдруг осекаюсь. Это не Витька Черноусов стоит передо мной — это я сам — прежний — стою перед собой и смотрю на себя суровыми судейскими глазами. Глазами, которые ничего не прощают — ни Онегину, ни...
Я умолкаю.
И почему-то вдруг вспоминаю Сосновского. Смотрю на Машеньку и вспоминаю Сосновского...
Пожалуй, это прекрасно — что я их ни в чем не убедил!
Я хохочу во все горло и, опешив от неожиданности, они растерянно улыбаются вслед за мной. Забыв, что я — все-таки Клим Сергеевич, я грабастаю их за плечи и валюсь вместе с ними на подоконник.
— Так какого же дьявола,— говорю я.— Какого же дьявола, если вам самим все известно...
И мы смеемся — все вчетвером, облегченно и весело.
— Но все-таки,— опомнившись, настораживается Маша,— Ведь двойка так и останется двойкой?..
— Но Рылеева не пугал даже эшафот!..
— Хорошо,— с мрачной решимостью говорит Черноусов.— Я не стану переписывать сочинение, Клим Сергеевич.
Они уходят. Но мы еще сидим на подоконнике. Машенька печально вздыхает.
— Мне жалко их,— говорит она,— И эта Виктория Федоровна... Бедные ребята! Может быть, все-таки лучше...
— Зачем? — говорю я.— Им не терпится стать героями. Пусть попробуют!.. Ведь все мы рождаемся, чтобы сделать, в жизни что-то огромное и прекрасное!..
Она не замечает моей иронии.
Я смотрю на ее лицо — знаете, у детей встречаются не по возрасту глубокомысленно-задумчивые лица,— на ее опущенные плечи, смотрю в ее доверчивые, опечаленные глаза.
«Какая же ты дрянь, Бугров! — говорю я себе.— Какая ты мелкая, дешевая, злорадная дрянь!»
Наша «Комсомолия» — гордость литфака. Во-первых, мы сражаем все остальные институтские газеты своими размерами: три с половиной метра в длину. Когда на стене появляется такая «простыня», никто не пройдет мимо, чтобы не остановиться: безошибочный психологический расчет! Во-вторых, мы печатаем романы с продолжением, стихи, дискуссионные статьи, спортивную хронику, «Новые мысли Козьмы Пруткова» и фельетоны.
На каждый номер мы тратим несколько вечеров. Мы забираемся в пустую аудиторию, сдвигаем столы и разворачиваем на них белоснежный рулон бумаги, перед которым через три дня будет толпиться весь институт. Мы выкладываем перед нашими девчонками кульки с леденцами, печеньем и запираемся, просунув ножку стула в
скобу дверной ручки: до поры до времени никто не должен проникать в наши редакционные тайны.
Конечно, есть исключения. К нам пробует вломиться Ситка Коломийцев. Сначала дверь содрогается, как будто в нее ударяют осадные орудия хана Батыя. Потом раздается вежливый стук и нас просит открыть сам декан. Потом — сам директор. Мы не поддаемся: мы узнаем измененный голос того же Сашки Коломийцева. Наконец через замочную скважину он начинает взывать к профессиональный солидарности. Тогда мы уступаем. Мы благородно снисходим к своему сопернику, редактору «Литературной газеты», второй газеты, издающейся на нашем факультете.
Сашка усиленно пытается придать ей академический дух. Он печатает статьи по классическим проблемам филологии. Его газету читают лишь благодаря нашим пародиям и эпиграммам.