Вся плоть и весь дух современной культуры, доныне все еще пропитанной, повторяю, до мозга костей, исключительно-монашеским, «черным» христианством, подавляет в Анне страшной тяготой своей жалкие проблески истинного религиозного сознания, которое указывает ей действительное начало прелюбодеяния в ее отношении не к Вронскому, а к мужу. «Она чувствовала, что то положение в свете, которым она пользовалась, дорого ей, что она не будет в силах променять его на позорное положение женщины, бросившей мужа и сына и соединившейся с любовником; что, сколько бы она ни старалась, она не будет сильнее самой себя; она никогда не испытает свободы любви, а навсегда останется преступной женой, под угрозой ежеминутного обличения, обманывающей мужа для позорной связи с человеком чужим, независимым, с которым она не может жить одной жизнью. Она знала, что это так и будет, и, вместе с тем, это было так ужасно, что она не могла представить себе даже, чем это кончится. И она плакала, не удерживаясь, как плачут наказанные дети».
Но подавленное сознание иногда все-таки возмущается в ней, и при страшном блеске того «пожара среди темной ночи», которым жизнь ее опустошается, – она почти видит истину, по крайней мере, одну сторону, одну половину совершенной религиозной истины.
«Прав! Прав! – думает она о муже, о „святом“, „слишком хорошем“. – Разумеется, он всегда прав, он христианин, он великодушен! Да, низкий, гадкий человек! И этого никто, кроме меня, не понимает и не поймет; и я не могу растолковать. Они говорят: религиозный, нравственный, честный, умный человек; но они не видят, что я видела.
Вот вопиющие к небу слова; вот правда жены-»грешницы». Какою же, собственно, высшею правдою праведника-мужа уничтожены, изглажены эти слова, это рукописание уже не ее, а
«Бог меня сделал такою, что мне нужно любить и жить», – другими словами, это ведь и значит: «Сотворивший вначале сотворил мужчину и женщину». Истинная мысль о Боге, первая мысль самого Бога пробуждается в Анне, в женщине, в «Божьей твари», и «горит, воистину горит вся душа ее, как и в юные непорочные годы», жаждою религиозного оправдания. Теперь бы, кажется, и обратиться ей к источнику воды живой, утоляющему всякую жажду. Но она к нему не смеет обратиться. Почему?
«Она беспрестанно повторяла: „Боже мой! Боже мой!“ Но ни „Боже“, ни „мой“ не имели для нее никакого смысла. Мысль искать своему положению помощи в религии была для нее, несмотря на то, что она никогда не сомневалась в религии, в которой была воспитана, – так же чужда, как искать помощи у самого Алексея Александровича.