Чистый ключ запечатленный —
и что довольно, кажется, усилия детских рук, чтобы сорвать печати с этого родника и чтобы хлынула живая вода, которая утолит жажду мира. Но эти жаждущие прошли такую мертвую пустыню, так ослабели, что теперь в их руках нет даже детской силы, и они могут только доползти до того места, где – знают – должен быть родник, упасть на землю, приникнуть к земле и прислушаться к подземному журчанью близких, но недостижимых вод, умирая все-таки от жажды.
Или, может быть, вернее – другой образ, другой
«Никогда еще, – говорит Достоевский, – Европа не была начинена такими элементами вражды, как в наше время.
Об этой же
Здесь оба они говорят лишь о внешней, социальной и политической беспомощности современной западноевропейской культуры. Но ведь только что имели мы случай видеть меру и внутренней беспомощности этой же культуры: явление «Антихриста»-Ницше – не только великое, знаменательное, но и завершающее, крайнее явление – какое-то «начало конца», какая-то последняя точка, за которую «идти дальше некуда», какое-то острие и обрыв. Человек такой неимоверной культурной и религиозной силы, как Ницше, не разрешил главного противоречия западноевропейской культуры, не перелетел через бездну: кто же окрыленнее, чем он? кто идет за ним? кто смеет?
О, если бы могли мы снова, как уже столько раз это делали в течение двух последних веков, сложить ответственность с русской культуры на западноевропейскую; если бы могли мы надеяться, что там, в Европе, кто-нибудь решит за нас, обдумает, скажет свое слово, что оттуда нам снова помогут и научат нас. Но, увы! – день ото дня все более и более убеждаемся мы, что теперь уже там никто не решит за нас, ничего не скажет, что там уже сказали все, что можно было сказать, что
«В Европе все подкопано, начинено порохом и ждет только первой искры», – говорит Достоевский. «Огонь, начавшись с искры, не остановится, пока не сожжет всего», – говорит Л. Толстой. Это слово об
И кто знает, ничтожная (в культурном верхнем слое, а жизнь народных глубин для нас пока все еще тайна), ничтожная горсть русских людей нового религиозного сознания не окажется ли именно этою искрою? Порох боится искры и успокаивает себя; это ничего, это только искра, она – одна: мы бесчисленные, равные, малые, серые, задушим, потушим ее. – А искра еще больше боится пороха: вокруг нее мертво, темно и тихо. Стоит ли бороться? Ей ли поднять эту тяжесть, разрушить эти железные скрепы, каменные своды порохового погреба? И она готова умереть. Но вот, в самом отчаянии рождается надежда; – и от этой борьбы надежды с отчаянием, от какого-то неуловимого последнего движения атомов, химических молекул, зависит все, – будет ли смерть искры только смерть или новая, страшная жизнь? Чтобы произошел взрыв, надо, чтобы в искре что-то, самое малое и великое, что-то, самое слабое и сильное, сказало себе:
Или я, или никто.