Швейкин спешил домой. Продрог — из жаркой комнаты вывалился в этот февральский буран. Снежная крупка хлестко била в незащищенное лицо, попадала за ворот. В избах ни огонька, словно все вымерло. Поздно. Да керосин берегут, где его теперь возьмешь? Потому лампы без нужды не жгут. Даже ужинают в темноте или при лучине — ложку мимо рта не пронесешь. Поедят и в постель. Долго не спят, мудруют о жизни, какая она все-таки будет? Не раз помянут Швейкина, Баланцова и всех других. Одни с надеждой, другие с ненавистью.
Собаки воют. Жить трудно, а собак развели прорву: чуть не в каждом дворе. Собака — она бессловесная зверюга, а в беде надежная, хозяина не бросит.
Торопится Борис Евгеньевич домой, еще не остывший от споров. Завершает их вот сейчас, один на один. Идет через Базарную площадь, мимо непривычно притихшего завода, а потому вроде чужого. Скоро Нижегородская, только добежать до угла, а там останется ничего — один околоток. В тот момент, когда Швейкин приблизился к угловому дому, за спиной что-то гулко хлопнуло, словно из бутылки пробку высадило. И только когда над головой пискнула пуля, Швейкин понял: в него стреляли. Запоздало пригнулся. Гляди-ко! Прав Мыларщиков — без револьвера в такую глухую пору, ой, как неуютно, и беззащитно. Черная тень метнулась влево, к Большой улице. Ударил еще один выстрел, потом еще. За тенью, которая бросилась к Большой улице, от завода метнулась другая. Похоже, что перестрелку они затеяли между собой.
Борис Евгеньевич прижался к темным воротам углового дома, нащупал в кармане револьвер и, взведя курок, стал ждать. Даже охота взяла помериться силами. Знакомое состояние. В шестом году в марте в Крутых берегах устроили ночью собрание. Ждали казаков. Тогда у Бориса тоже револьвер был, у Маркела Мокичева — самодельная бомба. Настроение азартное — сунулись бы казачки, узнали бы почем фунт лиха! Но не сунулись.
На Большой улице выстрелили еще два раза и все стихло. И тут поднялся невообразимый собачий лай. Борис Евгеньевич услышал чьи-то торопливые шаги. Кто бы это? Только не тот, который в него стрелял. Тот в открытую не пошел бы. Когда человек поравнялся с воротами, Борис Евгеньевич властно приказал:
— Стоять!
Человек остановился и спросил:
— Это вы, товарищ Швейкин?
— Угадал. А ты кто?
— Дайбов я, Кузьма. Из литейки.
— А что ты тут делаешь?
— Да вот… За вами шел… Михаил Иваныч приставил к вам. Гляди, говорит, Кузьма, чтоб и волос не упал с головы товарища Швейкина. Не то душу из тебя вытрясу.
— А что, и вытрясет, — усмехнулся Борис Евгеньевич, представив всегда решительного Мыларщикова. — За кем же ты гнался сейчас?
— Какой-то субчик за вами увязался с Базарной площади. А вы бы хоть оглянулись разок! Увидел меня и пальнул в вас издалека, а то бы попал небось. Ну я в него. Он бежать. Не догнал. Хромой, хромой, а припустился — не догонишь. Упомнил: в шинели и папахе.
— Может, ты его и подстрелил?
— Не-е, он сразу прихрамывал.
— Спасибо, Кузьма, а сейчас спать. У меня ведь тоже защита есть. Видишь? — Швейкин вынул из кармана револьвер. — И стрелять я умею. Дойду теперь один, не бойся.
— Мне ведь все равно в вашу сторону, к станции.
Они попрощались у ворот дома Швейкина. Борис Евгеньевич пожал жесткую сильную руку Кузьмы и глядел вослед до тех пор, пока его фигура не растворилась в темноте.
Беспроигрышная перспектива
Аркадий Михайлович Ерошкин коренной кыштымец, отец у него был мелким лавочником. Скопил капиталец да выучил единственного сына на инженера. Работал молодой инженер в главной конторе Кыштымского горного округа.
Он старался не выделяться от своих земляков.
Кыштымцы как одеваются? Попросту. Шаровары, рубаха навыпуск, чаще с косым глухим воротником. По весне и осени тужурку на вате, зимой полушубок или борчатка. На ногах сапоги, а зимой валенки, пимы по-здешнему. Растопчет кыштымец новые валенки, а потом и подошьет их — новые подошвы сделает. Вот тебе и пимы — и тепло, и износу нет. В последнее время молодежь стала носить боты.
Ерошкин, когда вернулся из Петербурга, переоделся на кыштымский лад и ничем не отличался от других. Разве что тростью. Зачем она ему — никто не знал. Дивились поначалу. Идет в борчатке, в пимах, а в руке трость, изящная такая, с замысловатой резьбой по стану. Дед Микита с клюшкой, так тут все ясно. Старость к земле клонит. Но зачем Ерошкину трость? Ко всему люди привыкают, привыкли и к причуде сына лавочника.
А после революции Аркадий Михайлович вдруг изменился. Забросил борчатку, спрятал пимы и шапку из зайца русака. Вырядился в новое из черного драпа пальто с каракулевым воротником, в шапку-лодочку, тоже из каракуля, и боты. От прежнего Ерошкина осталась одна тросточка. Оделся как Швейкин. Только Борис Евгеньевич носил свою одежду по-будничному, а Ерошкин — франтовато.