По ту сторону дороги лежал на боку Степан, поджав под себя ногу. Отбегался. Кузьма обшарил карманы, нашел револьвер и какую-то бумагу. Ганька, поняв, наконец, что убил человека, вдруг бросился наутек.
— Чо это он? — удивился Димка.
— Испугался.
Шимановскова еле привели в себя. Он охал и стонал — сильно его поддел Степка. Правый глаз заплыл.
— Чтоб я еще раз с вами связался? Никогда! — обидчиво заявил Шимановсков. — Да я вас теперь за сто верст обходить буду. В Сибири уцелел, а вы меня тут загубите.
Димка спросил Ганьку:
— Ты чо припустился-то?
— Дим, так ведь я кокнул человека.
— Выходит, кокнул, а он, пся крев, меня чуть не кокнул. Вот и квиты.
Ганька спать в ту ночь пошел к Дайбовым. С Кузьмой рядом все же поспокойнее. На другой день Михаил Иванович обратил внимание на Шимановскова и даже присвистнул от удивления: ой-ей-ей, ничего себе синячок кто-то под глазом ему припечатал. Зрачок-то светится через маленькую щелочку.
— Все из-за твоих хлопцев, — пожаловался Шимановсков. — Втянули меня в авантюру.
— Куда, куда? — не понял Мыларщиков.
— В авантюру, куда же еще. У меня и кишки еще в себя прийти не могут.
— Вечно у тебя что-нибудь!
— А ты своих не распускай. Сыщики, понимаешь, выискались. Наты Пинкертоны.
Михаил Иванович заставил Шимановскова толком рассказать о ночном происшествии. Ах, горячие головы, самостоятельности захотелось. А ведь Степка мог их перестрелять как рябчиков. Он солдат матерый. Мыларщиков вызвал всех троих, осуждающе покачал головой.
— Ну и архаровцы! Розгами бы вас по одному месту да в кутузку суток на десять. Мне-то почему не сказали?
— Сами хотели, — вздохнул Кузьма.
— Сами с усами! Да он же вас мог запросто перестрелять, пикнуть бы не успели. Что бы тогда было, соображаете? А не подумали, что он нам нужен был живой?
Ребята молчали. Кузьма протянул Михаилу Ивановичу бумажку. Очередное подметное письмо, на этот раз Тимонину: мол, я тебя буду преследовать, ты так и знай. Отпреследавался.
— Да, обидели вы меня, а больше того огорчили. Я-то на вас надеялся! Придется сдать оружие, не нужны мне такие помощники.
И Мыларщиков поспешил доложить Борису Евгеньевичу о случившемся.
Глаша да Иван
Глаша, Глаша, сколько же тебе лет? В десятом году было двадцать, сейчас, стало быть, двадцать восемь. А что ты видела на своем сиротском веку? Было всего светлых-то два годочка — это сколько с Иваном прожила. Но угнали милого на войну — и не жизнь наступила, горе горькое. Дарьюшку потеряла, Пузанов обижал, голодала и холодала, Ивана ждала. Старухи шипели — сгиб твой Ванька, прибрал его к себе господь-бог. Не жди! А ты ждала. Батятин ластился, сытую жизнь обещал, лишь бы принимала его по ночам. А ты ждала Ивана. Только одна Тоня, добрая и хваткая, была заместо родной сестры. Согревала, когда было холодно, кормила, поила, когда есть было нечего, заступалась, когда обижали злые люди. И дождалась ты светлого праздника — как долгожданный весенний дождик, свалился откуда-то Иван. Да что откуда-то — чуть не с того света. Расцвела снова Глаша, как в первый год замужества. Что там нехватки, когда Иван рядом, похудевший от ран, посуровевший от испытаний, но свой, родной и такой же ласковый, как и прежде. Глаша прямо не дышала на него, глядела и боялась — а может, это все приснилось? Очнется от сладкого сна — и ни Ивана, ни счастья. До того истосковалась душа по человеческому теплу да такому, какое никто, кроме Ивана, ей дать не мог! Ночью проснется, слушает спокойное дыхание мужа и плачет счастливыми слезами. Никогда и никому не отдаст она свое счастье, никто не посмеет отнять у нее Ивана! Михаил Иванович звал на свою работу — это опять стрелять-то? Упаси бог! На динамитный сторожем собирался — еще чего? Этого не хватало! В прошлом году так рвануло среди ночи, земля ходуном заходила, от сторожа один кисет остался. Дождутся весны, огород засадят, за лето всякой лесной ягоды наберут — проживут! Дитенка нового заимеют, можно опять Дарьюшку, а лучше сынка русоволосого, как Ваня.
Глаша, Глаша, есть в твоих глазах еще слезы? Нету слез, выплаканы. Погас румянец — новая беда хуже старой пришибла. Со старой смирилась, привыкла, а эта, как снег в июньскую жару. Застудила душу, помутила разум. Не будет Ивана, не будет и ее, Глаши, — ляжет рядом с ним. Сидит день на лавке, в окно смотрит и ничего не видит.
— Глань, а Глань, ты хоть поплачь, — печалится Тоня Мыларщикова. — Ну поплачь, сиротинушка моя.
Молчит Глаша.
— Да очнись ты, наконец, чертова девка! Вот возьму кнут да почище Пузанова отделаю! — потеряла терпение Тоня. — Виданное ли дело так себя распускать?! Да жив твой Ванька, жив, слышишь?! Плохо ему, но жив! Дура ты неотесанная! Вставай, говорю тебе, чай будем пить. Ох, горе ты мое луковое!
Глаша впервые за весь день осмысленно посмотрела на Тоню и спросила:
— Чо ты сказала?
— Чай будем пить, жив твой Ванька.
— Жив? — Губы у нее перекосились, дыхание замедлилось. — Пойду к Ивану. Буду ему сестрой милосердия. Пустят, поди?
— Пусть только попробуют отказать! Живо устрою им баню!