Еще одним и, кажется, последним был вечер в особняке Зубова, под "русский Новый год". В.П.Зубов все еще был в то время директором созданного им Института истории искусств, продолжавшего носить его имя. В огромных промерзших залах особняка (на Исаакиевской площади) собрались все те же. В некоторых комнатах видно было дыхание, в других пылали камины. Опять кружились и качались пары, опять горели люстры и какие-то старые, почтенные лакеи смотрели на нас с презрением и брезгливостью. Здесь, в противоположность домам на Бассейной и Мойке, мы были не у себя, в реквизированных гостиных, мы были в гостях. Перед камином в одном из углов огромного холодного покоя сидели: Ходасевич, Ида, Рождественский, Лунц, Николай Чуковский, я. Кажется, Рождественский предложил по очереди рассказывать что-нибудь обо всех нас. Он и начал. Дело происходило во время фантастической экспедиции на север Ирландии, в которой мы все принимали участие. Случайно собрались мы в одном заброшенном доме, в глубине лесов, и теперь сидим у камина и начинаем какую-то новую общую авантюрную жизнь. Есть среди нас разбойники и поэты, герои, мирные люди, авантюристки и красавицы... Но, постойте, что такое Ирландия? Как вы представляете ее себе? Оказалось, что для всех нас тогда что Ирландия, что Перу, что Новая Каледония - все было одинаково нереально.
Три надписи на книгах В.Ф., сделанные им в эту зиму, отражают наше сближение:
В декабре 1921 года на "Счастливом домике": "Нине Николаевне Берберовой - Владислав Ходасевич.
Хорошо, что в этом мире
Еще есть причуды сердца (стр. 55)".
2 января 1922 года на "Еврейских поэтах": "Н.Н.Б. даю эту книгу - не знаю, зачем. Владислав Ходасевич".
И 7 марта 1922 года на "Путем зерна": "Нине. Владислав Ходасевич. 1922. Начало весны".
Да, это было начало весны; перед этим, 2 марта, он дописал "Не матерью, но тульскою крестьянкой..." (первые четыре строфы лежали с 1917 года). Все потекло как-то сразу, солнце засияло, с крыш закапало, зазвенело во дворах и садах. Он пошел покупать на Сенной рынок калоши, продал для этого только что полученные из Дома Ученых (Кубу) селедки. Впопыхах купил калоши на номер больше, чем надо, засунул в них черновик стихотворения и пошел ко мне. Через год, в Берлине, черновик нашелся в калоше - он у меня хранится до сих пор.
В тот день у меня собрались несколько человек, вторую комнату, заледеневшую за зиму, отперли, истопили, прибрали. Там впервые (это был кабинет Глинки) он читал "Не матерью...", читал наизусть (черновик уже был в калоше) и по просьбе всех читал два раза. В этот день мы не читали "по кругу" - никому не хотелось читать свои стихи после его стихов.
В самом начале февраля был юбилей "Серапионов" - два года существования и выход в свет сборника "Ушкуйники", который издал Ник. Чуковский и в котором напечатались Тихонов, Вагинов, сам Ник. Чуковский, я и еще кое-кто. А в апреле, все в том же Михайловском сквере, на скамейке, Ходасевич сказал мне, что перед ним две задачи: быть вместе и уцелеть. Или, может быть: уцелеть и быть вместе.
Что значило тогда "уцелеть"? Физически? Духовно? Могли ли мы в то время предвидеть гибель Мандельштама, смерть Клюева, самоубийство Есенина и Маяковского, политику партии в литературе с целью уничтожения двух, если не трех поколений? Двадцать лет молчания Ахматовой? Разрушение Пастернака? Конец Горького? Конечно, нет. "Анатолий Васильевич не допустит" - это мнение о Луначарском носилось в воздухе. Ну, а если Анатолия Васильевича самого отравят? Или он умрет естественной смертью? Или его отстранят? Или он решит, что довольно быть коммунистическим эстетом и пора пришла стать молотом, кующим русскую интеллигенцию на наковальне революции? Нет, такие возможности никому тогда в голову не приходили, но сомнения в том, что можно будет уцелеть, впервые в те месяцы зароились в мыслях Ходасевича. То, что ни за что схватят, и посадят, и выведут в расход, казалось тогда немыслимым, но что задавят, замучают, заткнут рот и либо заставят умереть (как позже случилось с Сологубом и Гершензоном), либо уйти из литературы (как заставили Замятина, Кузмина и - на двадцать пять лет - Шкловского), смутно стало принимать в мыслях все более отчетливые формы. Следовать Брюсову могли только единицы, другие могли временно уцепиться за триумфальную колесницу футуристов. Но остальные?
Много раз впоследствии это понятие "уцелеть" являлось мне в самых различных своих смыслах, неся с собой целую радугу обертонов: от животного "не быть съеденным" до античного "самоутверждения перед лицом уничтожения", от инстинктивного "как бы не попасться врагу" до высокого "сказаться еще одним последним словом". И низкое, и высокое часто имеют один корень в человеке. И схватиться за травинку, вися над пропастью, и передать рукопись своего романа уезжающему из Москвы на запад иностранцу - имеют одно и то же основание.