Коридор, классы, зал - все было погружено во тьму. На столе горела зеленая лампа. На жестком диване сидели мы обе, а она ходила из угла в угол, заложив руки за спину (у нее была эта мужская привычка), и говорила с нами, а мы ритмично поворачивали за ней головы - вправо и влево. Каждое слово ложилось в памяти, как карта в колоде, и вечером в кровати, завернувшись с головой в одеяло, я повторяла ее речи, словно медленно раскладывала перед собой всю свою пеструю колоду. Я метила карты собственными знаками (а мастей было не четыре - бесконечное множество) и потом опять прятала в память, как гоголевский Ихарев прятал в чемодан свою Аделаиду Ивановну. "Все пропало - и ничего не пропало! - хочется мне крикнуть ей сейчас, если она еще жива. - Все погибло - и ничего не погибло!"
Но, конечно, главной темой ее речей была Ахматова. Из нас двоих я, по незрелости, сильно подражала ей в это время, и для меня она была существом особым. Мы читали Т.В. собственные стихи, и она говорила о том, что такое поэзия, новая поэзия, о возможностях паузника (который мы тогда называли дольником), иногда брала наши стихи и через неделю возвращала их нам, говоря, что прочла их Ахматовой. Она хвалила нас довольно редко, но одно из моих стихотворений она признала хорошим. Оно оканчивалось так:
Сегодня пришла долгожданная
Моя тринадцатая весна.
- Я дам их прочесть моему брату, он скажет, что это его. Только заменит "тринадцатую" весну "шестнадцатой" (смеялась она). - Ее брагу, позднее критику Г.В.Адамовичу, было тогда, вероятно, лет двадцать.
Ближайшей подругой Т.В. была первая жена Георгия Иванова, Габриэль, воздушное, очаровательное существо, француженка по рождению. Вся эта группа людей, благодаря моим постоянным мыслям о них, постепенно стала превращаться в моем воображении в какой-то волшебный Олимп, сначала они появились из тумана, из небытия, потом приняли форму и потом снова стали утрачивать ясность черт, когда я придала им фантастические ореолы, от которых слепли мои глаза. Я жила теперь в удивительном, прельстительном мире. Двойка по физике и кол по немецкому на миг отрезвили меня, но очень скоро опять сладостно и тайно я погрузилась в другое измерение, где не было ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная от стихотворения к стихотворению.
Но что именно любила я в то время в поэзии? Возможность делать то, что делали полубоги? Или переселяться в абстрактную красоту? Или давать волю приглушенным внутри либестраумам? Или я стремилась реализовать себя в мире? Или коснуться единственного в те годы понятного мне искусства? И как я чувствовала тогда красоту, не подозревая даже, что ей есть определения? Чувством без мыслей? Животно? Растительно? Думаю, все было здесь, и особенно поиски "стесненного сердца", "трепещущего сердца" и "торжествующего сердца", то есть, иначе говоря, поиски того, что и сейчас во всяком искусстве для меня главное: обретение чувства грозного, великого, раздирательно-жалкого и смущающе-волшебного, данного в законах Меры.
Из трех областей - политики, этики и эстетики - первая была воздухом тех лет, вторая объектом моего протеста и третья все-таки оставалась непрозрачной. Я чувствовала, что она должна в конце концов связаться со всей моей жизнью и что "эстетическая истина" рано или поздно откроется мне. Я знала, что она не ускользнет от меня, что я найду ее, но что пока я могу только смиренно задумываться над разницей между нашим печным горшком, в котором подается к борщу каша, и тем горшком, в котором тонкорукая с низким узлом волос женщина, на нем изображенная, хранила зерно или оливковое масло. Первоначальный и вечный смысл меры и красоты, кто не болеет его вопросами в юности, тот остается глух к нему на всю жизнь!
Он открывается не в дискурсивной речи. Он прячется где-то недалеко от того глубокого тайника, что спрятан в человеке: этот тайник не связан с тем шумным, страшным и подчас зловещим, а иногда и смешным, что окружает человека вовне. Как не связано пьяное ночное веселье за тридевять земель от всего дорогого, с печалью и обреченностью ночного мира вокруг. На подножке автобуса может открыться вечность; гася окурок папиросы, мы понимаем вдруг единственность каждого отдельного человека; перед почтовым окошечком нам мелькает хрупкость всей мировой системы; в приемной консула - собственный неизбежный конец, связанный с определенным календарным листиком. Бывает мгновение, когда "средний" человек ест свой "средний" обед, покупает в аптеке "среднее" лекарство, - но уже в следующую долю секунды все среднее в нем оказывается нарушенным его собственной единственностью, и бессмысленность и мудрость всего сквозит сквозь его бледную плешь, и в очках, скользящих по потному носу, видна даль, у которой нет горизонта.