Читаем Курсив мой (Главы 1-4) полностью

Да, у Мережковских была гордыня: нам не нужны обывательские разговоры. "Зина, что такое быт? У нас с тобой нет быта!" Верно, это слово даже звучит странно в применении к ним, и обыкновенная будничная жизнь как-то не вяжется с ними. Кажется, что из этой квартиры никто никогда не ходит на рынок, не приносит зелень и мясо, не уносит в прачечную грязного белья, не считает денег, не смеется над какой-нибудь глупостью, не ругает самого себя... Алексей Михайлович делает смешное лицо, когда произносит их имена: он хочет сказать этим опущенным ртом, поднятыми бровями, глазами, у которых такое выражение, будто он сейчас заплачет, всей своей горбатой хилой фигурой: где уж нам понимать такое! Мы люди бедные, маленькие, забитые, ушибленные. Мы знаем с детства только пинки, и наше место последнее. Самое главное для нас - где бы потеплее укрыться, и может, корочка какая-нибудь нам перепадет, а премудрость - дело Шестова и Бердяева.

Он, конечно, знал и "премудрость", и современную западную мысль, но такова была его позиция - при друзьях-гостях-читателях.

Бунин, преодолевая скуку, брался иногда читать французскую литературу, но о прочитанном говорить не любил, а может быть, и не мог. Он говорил о себе, о "лиловых облаках" да о людях, с которыми встречался и жил, воспринимая их в бытовом плане. Читал он больше второсте-пенных французов (романы), которые иногда хвалил, иногда ругал, хвалил за "наблюдатель-ность", ругал за то, что героиня вышла замуж не за того, за кого выйти ей следовало. Иногда Алданову удавалось навести его на встречи с "Львом Николаевичем" или на дружбу с "Антоном Павловичем" - тогда он говорил хорошо, чудесным языком, именно так, как писал о них. И писал о них так, как говорил.

И в Мережковском, и в Ремизове чувствовалась скрываемая ими страшной силы тоска по России. Скрывалась она постоянно, но прорывалась время от времени какой-то болью в лице, или в слове, или во взгляде, или еще - в молчании посреди разговора. В Бунине это было прикрыто самолюбием: он уверял и себя, и других, что можно создавать великие вещи, даже "выехав навсегда из Белевского уезда". Возможно, что он был совершенно прав и сам именно их и создал. Однажды, рассматривая рисунки Ремизова, его бумаги, книги, лежащие на столе, книги, стоящие на полках, я спросила, как он может жить без России, когда Россия так много для нею значит? Он тихо сказал, сделав свою страдальческую гримасу:

- Россия - это был сон.

И мне показалось, что в глазах его зашевелились слезы.

Завернутый в плед, кашляющий, горбатый, Алексей Михайлович встречал гостей, вел их в свой кабинет, заваленный книгами, с висящими на ламповом абажуре чертями, зверями, куколками, с абстрактными рисунками на стенах и даже на окнах. Он вел их по коридору мимо закрытых дверей, жалуясь на бедность, на тесноту квартиры, на собственные немощи. И неизвестно было, чему нужно и чему не нужно было верить. Едва дыша, он сидел у стола, положив огромные кисти рук на стол, перед собой, и с плачущим выражением лица теперь уже рассказывал о каких-то бедствиях, случившихся с одним из его чертенят. И хотя жизнь его была очень тяжела, но он этими рассказами делал ее еще тяжелее, он, так сказать, мифологизировал свою собственную бедность, разукрашивал ее, преувеличивал ее, упиваясь ею и питаясь ею. И невольно думалось, что иногда он бежит за автобусом по авеню Мозар и вскакивает в него на ходу, не хуже всех нас, - и все это немножко мистификация. "Dichtung" и "Wahrheit", понятые по-своему. И вбе четыре двери в коридоре открываются в чистые, просторные комнаты, где книги расставлены в порядке, где висят занавески и натоплено и где царит Серафима Павловна - похожая на огромную куклу.

Когда Муратов говорил, что в бедности должно быть хоть какое-то достоинство - как у Зайцевых, где при бедности была не только гордость и легкость, но даже какая-то веселая сила, - я вспоминала Розанова, выносившего все свои бедствия - долги, нищету, женские болезни жены - на широкую русскую улицу, притворяясь смиренным, оскорбленным и униженным, или еше ближе стоящего к Ремизову Леона Блуа, в кликушестве, в ядовито-смиренных речах которого слышится это больное желание быть еще более глубоко втоптанным в грязь всеми этими господами, от Золя до Гюисманса. Ходасевич рассказывал со слов Чулкова, что когда A.M. работал секретарем в журнале "Вопросы жизни", он как секретарь не присутствовал на заседаниях редколлегии, но, пока шло заседание, собирал в соседней комнате калоши заседающих, ставил их в кружок, сам садился в середину и играл с калошами в заседание. Мармеладов, Иволгин, Лебедев, Снегирев - целый рой героев Достоевского приходит на память.

Но на премьере Стравинского Ремизов сидит в первом ряду. "Это все Серафима Павловна", - говорит он смущенно.

Перейти на страницу:

Похожие книги