— Вечер предлагаю провести на островах в театре «Аквариум», — обратился Куприн к присутствующим. — Сегодня там выступает цыганский хор со старинными песнями, интересно было бы послушать. Поедем, Машенька, с нами?
Мария Карловна медленно, но непреклонно ответила:
— В «Аквариуме», Саша, ты встретишь своих знакомых артистов и режиссеров, образуется шумная и малознакомая мне компания. Лучше я останусь дома, обед меня все-таки утомил…
В прихожей, целуя жену, Куприн просительно сказал:
— Кончаю безделье и засяду за новый рассказ. Только где? Убегу либо в Гатчину, либо уеду к Зине. Но если ты запрешь меня и никого из редакции не будешь ко мне пускать, даже Федора Дмитриевича, я смогу работать и здесь.
— Нет, Саша, — непритворно вздохнула Мария Карловна, не ответив на его поцелуй. — От себя ты, видно, так и не убежишь.
Третий день Куприн не являлся домой, загуляв с цыганами. Он снял огромный номер в «Большой Московской» гостинице, где и поселился вместе с табором: сидя на полу, чадил трубкой старый цыган, бренчал на гитаре молодой, ползали по полу коричневые цыганята, в умывальнике стирала пеленки старуха, а перед зеркалом вертелась смуглая синеволосая красавица Наташа в красной шелковой рваной кофте.
Пожилой стенограф Комаров, плюгавый, в потертом костюмчике, вызванный в гостиницу работать, с недоуменным ужасом взирал на живописное фараоново племя из тихого уголка.
Куприн, похмельный, распухший, с растрепанными волосами, стоя посреди комнаты, громко объявил:
— Сейчас пусть споют мне, и не что-нибудь, а настоящую старую таборную песню. А потом уж мы с Павлом Ивановичем засядем писать…
Запевала дочь старого цыгана — некрасивая, длинноносая, с лицом, порченным оспой, и с прекрасными темными глазами.
Ее отец, не выпуская изо рта трубки, пристально вонзался в нее черными глазами, сверкающими среди желтых белков, и в любимых местах умоляюще шептал:
— Романес, Маша, романес…
— По-цыгански просит петь… — блаженно щурясь, объяснял Куприн съежившемуся Комарову.
Когда вступал хор, старый цыган подхватывал припев своим ужасным, охрипшим, но необыкновенно верным голосом, и вся комната утопала в странном, диком и восхитительном сплетении множества женских и мужских голосов. Слов никаких не было в припеве, были звуки, похожие на звон колокольчика, на стоны, на радостные выкрики. И вот вылетала плясунья Наташа, и хор, разгоряченный песней и пляской, приходил в полное неистовство.
Захваченный этой дикой и прекрасной музыкой, Куприн недвижно стоял, подняв руки, словно собираясь творить молитву. Все — жена, семья, литература, собственное творчество — казалось ему в эти минуты дурным, плоским, незначительным. Душа просила воли, простора, забвения себя…
— Маныч! — громко шептал Куприн, глядя сквозь слезы на лице на веселящийся табор. — Маныч! Шампанского чавалам и цыганкам! А мне водки, Маныч! Как они поют, боже мой, как поют!..
Виолончелью гудело густое контральто старой цыганки, яростно и пылко вела древнюю мелодию преображенная песней Маша, сине-красной змейкой извивалась прекрасная плясунья…
— Что здесь происходит, Александр Иванович?
Маленький лысоватый человек в пенсне незаметно появился в номере.
Куприн гневно обернулся на голос, но, узнав Вересаева, расцвел:
— Викентий Викентьевич!. Дорогой! Послушайте цыган с нами… Маныч, водки господину Вересаеву!
— Нет уж, увольте. — Вересаев наклонил скучное лицо. — Я попросил бы вас на минутку выйти со мной в коридор. У меня поручение от Марии Карловны…
В душном от ковровых дорожек коридоре Вересаев бесстрастным голосом принялся отчитывать Куприна:
— Что вы с собой делаете? — Не жалеете семью, так хоть себя пощадите. На вас сейчас смотрит вся читающая Россия, а вы… Вы черт знает чем занимаетесь!
Куприн пьяно, с тоскливой злобой поглядел на него.