«Не надо!» — вдруг закричал Никифор.
Его вопль растревожил часового, тот опять забарабанил в дверь.
Мы притихли.
Новая волна чисто человеческой жалости к этим обреченным, сломленным духом, ни в чем не повинным людям прилила к моему сердцу. «Как далеко до того места?» — спросил я Антяшева. «До какого?» — «Ну, где расстреливают… Куда нас поведут». — «О, через все село… Да там еще с версту. Они аккуратные: полный овраг набьют людей, тогда в другой водят».
…Утром следующего дня меня вывели из чулана. Сопровождаемый верзилой караульным, я ступил всего несколько шагов и оказался в новой, добротно и совсем недавно срубленной пятистенной избе, просторной и гулкой. На кухне жарилось свиное сало с луком. Меня слегка поташнивало — уж сколько во рту макового зерна не было…
Передо мной — два гестаповца. Рукава у них были перетянуты широкими повязками с видом человеческого черепа. Один, со шрамом на щеке, расхаживал по комнате, просторной и по-домашнему уютной: заполненный посудой шкаф, туалетный столик с зеркалом, мягкий диван. Другой немец сидел за тяжелым и обшарпанным канцелярским столом с пишущей машинкой, стрекот которой слабо доносился в чулан, и черным патефоном. Эти предметы при виде черепов на рукавах фашистов враз приобрели для меня зловещее значение: видать, избивают тут под музыку, а потом и донесения о том составляют своему начальству на пишущей машинке!
«Великолепный замысел! — не обращая на меня внимания, говорил на немецком языке гестаповец со шрамом. — Мы не можем допускать такой роскоши, чтобы закапывать трупы. Каждый труп должен сжигаться, а пепел от него поступать в продажу нашим земледельцам в качестве самого высокоактивного удобрения. Для этого надо, чтобы крематорий был в каждом лагере пленных…»
Сидящий за столом откинулся в кресле и потянулся к патефону, затем, пристально посмотрев на меня, положил на пластинку адаптер. Скрипки тягостно заныли, потом сменились гордыми виолончелями, зазвучавшими победно и как-то утробно. И фашисты продолжали развивать мысли о крематориях на оккупированных землях.
Я хорошо понимал их разговор: в школе прилежно изучал немецкий, ведь преподавала его не кто-нибудь, а мать Регины Кочергиной — Марта Густавовна, немка по происхождению. Она с симпатией относилась ко мне. Одобряя нашу дружбу с дочкой своей, разрешала запросто бывать в их доме, тогда мы разговаривали только по-немецки. И вот на этом языке, который я изучал с увлечением и любовным трепетом к Регине и ее матери, разговаривают об удобрении из человеческих тел! Сердце мое переместилось к горлу: неужели Марта Густавовна, ласково обращаясь со мной, втайне смотрела на меня и, конечно, на всех учеников как, в будущем, на пепел в качестве «самого высокоактивного удобрения» для производства хлеба?! И наших родителей тоже!..
Мать говорила мне, еще ребенку, о великом и святом таинстве рождения человека: никак не аист принес меня в дом и не нашла она меня в капусте на огороде, а родила меня она, мама, в муках и любви ко мне по неизбежным законам природы. А временами, занемогая, говорила, что в смерти есть тоже что-то неизбежное — естественное и свято таинственное. Позже я понял, что она просто успокаивала меня, так, на всякий случай, чтоб я особенно не переживал, если ее вдруг не станет… Война как бы придала новый, более глубокий смысл материнскому понятию о таинстве смерти: человек должен умирать так, чтобы мать не покраснела за жизнь умершего сына или дочери, чтобы о том могли сказать: погибший не предал друга, не уронил своего гражданского достоинства перед врагом…
«И пепел ребенка, и пепел сердца матери тоже на удобрение?!» — с закипевшим гневом сказал я по-немецки.
«Да, конечно! — весело воскликнул фашист со шрамом на щеке. — Это будет очень ценный пепел. Он пойдет для производства прекрасных цветов, которыми мы устелем путь фюрера в Москву, все его дороги в России… И на всех континентах земли!»
«Браво, фон Штрипке! — подхватил сидящий за столом офицер. Он высоко поднял руку с пластинкой, сняв ее с патефонного диска, и обратился ко мне: — Очень хорошо, что советский офицер владеет нашим языком. Я доволен. Нам не составит труда найти общее понимание вещей».
Что я натворил? Я окончательно выдал себя! Чего теперь ожидать от них?
«Это не должно никого удивлять, — продолжал развивать свою идею фон Штрипке. — Все неугодное нам должно превратиться в пепел, должно дремать в удобном забвении, помещаясь в уютном пакетике. Затем, когда надо, по желанию чистокровного арийца, купившего этот пакетик за сравнительно сходную цену, пепел попадает в землю, обогащая соки полезных растений, пока…»
Я снова не сдержался: «Да-да, в лагерь человек входит, а оттуда выносят его в виде пепла, в… пакетике!»
Шрам на лице фашиста дернулся. В его руке я увидел листок бумаги, который находился в моем партбилете, — наше завещание, составленное со Степаном на двенадцатый день войны.