Иногда летними вечерами, когда спадала жара и успокаивались камыши, когда тишину сверлил лишь нескончаемый комариный звон, когда уставшее за день солнце скатывалось в лиманы, словно погружаясь в теплую болотистую воду, перед ним представала ясной до предела безвыходность и обреченность его положения. Все то, чем живут люди на этой грешной и неустроенной земле, виделось, как бы со стороны, и в нем он не принимал участия. Невыносимая тоска охватывала его душу. Он уходил в заросли, сжимал в огрубевших коричневых руках сухой, жесткий камыш, не чувствуя порезов, безмолвно молил:
— Господи, укажи мне, где я ниспал. Мир ли этот заблудился в своем неведенье и гордыне или заблудился я, грешный. В чем я виновен, и как жить мне на таком свете? Неужто моя вина только в том и состоит, что я дерзнул остаться таким, каким ты меня создал, что ни перед кем не клоню свою выю, что хочу жить на родной земле так, как издавна заведено. Зачем ты создал меня таким? Зачем ты взвалил на меня эту ношу и почему она такая непосильная? Почему мне не находится места на земле? Мне ведь никто не мешает на этом обширном свете. Так кому понадобилась моя жизнь и почему я должен отдать ее кому-то безропотно и покорно…
Прости меня, Господи, если можешь, прости мою грешную душу, но я не могу отдать ее на поругание всякому проходимцу. Не имею права перед людьми, собой, перед детьми своими и теми, кто придет после нас на эту многострадальную землю, в ком мы продолжимся и перед кем оправдаемся. Если и я не устою, то как устоят другие, поверившие в меня?
Господи, вот я весь перед тобой. Избавь меня от часа сего. Но чем я тогда оправдаюсь перед людьми, если на сей час я и пришел?..
Безмолвствовали камыши и заводи. То ли Бог слушал его, то ли он покинул уже этот болотистый край.
Он не мог перед сподвижниками показать своего бессилия. Он должен быть уверенным в своей правоте, но это чем далее, тем давалось ему труднее. Иногда он долго и молчаливо сидел неподвижно, словно к чему-то прислушиваясь. Тогда хлопцы вокруг затихали. А в редкие минуты, когда душе уже невозможно было оставаться безмолвной, когда обостряется зрение и слух, когда душа обнажается, готовая вырваться наружу из измученного тела и весь таинственный и нехитрый смысл происходящего открывается вдруг до предела с поразительной ясностью, кто-то вполголоса затягивал песню. Знали хлопцы, как лечит его душу песня, когда-то певшего в войсковом хоре в Ека-теринодаре, знавшего много песен, любившего их. Боже, когда это было…
Кто-то тихо начинал вполголоса. После первых сольных слов хлопцы дружно подхватывали и в камышах разливалась рокочущая, дребезжащими от волнения голосами песня, рассказывающая о каких-то далеких, необозримых временах, но почему-то жалующаяся на судьбу каждого из них:
Какую-то минуту, помолчав, словно собираясь с силой и сдерживая себя, чтобы не дать полную волю голосам, дабы песня не выдала их в камышах, казаки рокочущими голосами басили:
Песня смолкала, затерявшись где-то в камышах, но еще звучала в душах изгнанников, отчего они присмирели и притихли. И тогда Василий Федорович, дабы не оставлять хлопцев наедине с печальными мыслями, вдруг, словно пробудившись, завел старинную песню, рассказывающую не только о прошлом, но и об их, собравшихся здесь, участи:
Когда печально-торжественная минута, вызванная песнями, прошла, Омэлько Дудка, озорным речитативом рассказал:
Не дослушав и обрывая, Василий Федорович спросил:
— Ты кого имел в виду, Омэлько?
— Кацапив.
— Якых?
— Ну Малкина, та и другых, шо в кожу обряжэни.