Переехали в отдельную, и вдруг выяснилось: ничего ему не надо. Каждую принесенную вещь встречал с таким сарказмом, что можно подумать, она сирот обирала. Потом пользовался всем как миленький. Но начало всегда было такое! «Барахольщица!» Любил эту тему – «мне ничего не надо». Костюмы шил, как одолжение делал. Решила она тогда его внимание переключить на животный мир – купила собаку. Отдала потом ее даром, только чтоб взяли, – так он с собакой полюбили друг друга. «Эх ты!» – сказал он тогда ей. Что – эх она?
В. М. ест миноги руками, стоя возле холодильника. Лицо у него умиротворенное.
«Пью, – произносит он свой обычный внутренний монолог, – да, пью! А какое кому дело? Я после службы и на свои… Я не в подъезде, я дома…»
Застопорился привычный, убеждающий в правоте монолог. Опять вспомнился Петренко. Такой был весь правильный товарищ. Не пил, не курил, ничью секретаршу нигде ни разу не прижал… Интересно, обратят ребята внимание на его конверт? А плевать, даже если расценят… Он им не подчиняется.
Пусть хоть кому не понравится его конверт, его шутка… Сейчас ему стало казаться, что это на самом деле была не случайность – другого конверта просто под рукой не было, – а эдакая молодецкая придумка. Как с лихой открыточкой, которую они лет двадцать назад засунули этому тошнотворному праведнику Петренко в портфель. Тогда было дело! Кто же знал, что у Петренко хватит ума написать рапорт… Попсиховали они тогда все… Пришлось подставить Шибаева. С ним и так все было ясно, он горел по другому делу, менял в третий раз подругу жизни. Та открыточка с его моральным обликом хорошо вязалась… И они все тогда вывернулись… Между прочим, Шибаев не пропал. Пошел по коммунальному делу и теперь не то инспектирует, не то инструктирует кладбище. Приходил к ним, такой весь довольный пузырь, в бороде, баках… Красится и имеет уже четвертую подругу жизни… Предлагал каждому из них устроить по блату не Новодевичье, конечно, – это держи карман шире, – а Ваганьковское. Говорит, что ему ничего не стоит… Вот Петренко уже и понадобился такой блат. Ах, Петренко, Петренко! Зачем ты не пил?
Вот Есенин пил… А умерли оба… Разница та, что Петренко через неделю все забудут, а Есенина поют и поют… Был – вот совпадение! – на Ваганьковском, лично живые цветы у Есенина видел.
…В. М. даже не заметил, как вырулил к своей привычной теме: «Никого не касается. Ей, видите ли, не нравится… А что ей нравится? Интересный вопрос, если подумать. Что тебе нравится, дорогая? А мне плевать. Пью и пью… И точка…» И он призвал в свидетели своей правоты все кухонные предметы: кран, фыркнувший с неодобрительным согласием, сахарницу со сдвинутой крышкой, всегда ему преданную, лампочку, счетчик, холодильник… Стулья, и настенную аптечку, и сквозящую форточку. Они, эти вещи, понимали его и проголосовали «за»: за право его выпить дома когда и сколько он хочет… Поддержка подбодрила.
«А к миногам желательно хрен… – подумалось В. М. – Вообще вид у этой рыбы еще тот… Противная, сволочь… В воде, наверно, ух какая верткая! Стерва длинная, бесхребетная!»
Две широкие кровати арабской работы. В. М. и И. А. уже легли, предельно отодвинувшись к краям. У В. М. в руках «Футбол», у И. А. – детектив Юлиана Семенова.
«Если отправят на пенсию – открою в ванной газ, и конец, – думает И. А., глядя невидящими глазами на страницу. – Жадная, жадная… А ведь все ему останется…»
Это не мысли, это тени мыслей, когда-то родившихся, выросших, бывших в силе и сейчас уже ссохшихся к старости. Тени, которые существуют, напоминают о себе, но уже не задевают. Потому что, как ни удивительно, не задевает сама мысль о смерти. Ну и что? Будет покой. Ну и что же – что вечный? Это хорошо! Умереть бы так: чтоб знать об этом дня за три… Чтоб успеть выбросить разный хлам и дома и на работе. У нее в столе черт знает что! Если случится инсульт или инфаркт, что о ней подумают? А убрать она боится, боится этого как побуждающего к последствиям приготовления. Побуждать специально не надо. Просто хочется верить, что будут ей дарованы за всю ее трудовую, хлопотную жизнь три дня для наведения порядка. Вот тогда три дня она не снимала бы грацию, ходила бы в капроне и нейлоне, сделала бы педикюр, причесалась бы сама, а не в парикмахерской, так, как когда-то в молодости. Для этого надо ночь поспать в железных бигудях. Никаких на это у нее сил нет в обычной жизни, и вот уродуют ее начесом и лаком, мол, что ей еще надо – старухе? Другие как-то умеют совладать с годами: и приуменьшают их, и не поддаются, и выглядят на сорок, а у нее ощущение – каждой ее клетке пятьдесят девять и ни секундой меньше. А в парикмахерской перед большим зеркалом, на фоне этих современных девочек, что тебя равнодушно стригут и красят, ей все сто восемнадцать… Поэтому, если бы ей дали три дня, один из них – ради такого случая – она походила бы в бигудях и сделала бы прическу сама… Без начеса, без лака, чтоб волосы по плечам волной, а вверху две приподнятые заколками пряди… Ей когда-то так шло…