Ольга, конечно, плохо представляла вешки, которые встали на пути Федора в 1920-е. Сама-то она вместе с отцом и мамой оказалась — нет, не в Крыму, в Крым они не смогли проехать — в мерзком Харькове. У нее был там ухажер (из местных мечтательных евреев — читал стихи и чокал по петербуржски). У нее был (благодаря ухажеру) талон на обеды. Почему — думала потом Ольга — все вдруг сразу стало серым? Дом, в котором наладили (вот ведь слово) столовую. Стены, тарелки, то, что в тарелке, ложки, салфетки (да, салфетки), лица, небо. Они, Северцевы, таились в Харькове — и не говорили друг другу, с какой целью — рассчитывая, надеясь, мечтая, видя во сне, молясь, — что армия придет и спасет. Нет, не нужно, чтобы она скакала, ликуя, на Белгород, наваливалась на Курск, гнала воров из Воронежа, одолевала Орел, брала с марша Тулу, вступала в Москву под звон колоколов — нет, не нужно. Но Харьков, Харьков — такое подходящее слово в век харь и харкотин — милый Харьков, проклятый Харьков возьмите.
Отец болел (или делал вид?), мама бодрилась (или делала вид?). Между прочим, одна из кузин (тоже почему-то ее занесло в Харьков) маму не признала. Отец тихо неистовствовал — вот они, твои, какие — потом выяснилось: она никого не узнает — сын рядом, в Мелитополе был красными расстрелян. Взяли с больничной койки — що, хлопчик, хвороба? заздоровеешь! — и разве его одного?
Но — вот и еще примета времени: долго не думаешь о других — как все-таки выбираться? Отец вдруг возненавидел слово «география», вставлял в речь, как бранное. «Как просто в Европе, — говорил он потом в Праге, — какие страны маленькие. В три дня обойдешь пешком. А у нас три года скачи — до заграницы не доскачешь». Пригодилась все-таки мамина родня — двоюродный брат был женат на польке, с войной не успел эвакуироваться (он преподавал в инженерном институте) или, вернее, как негромко говорили в семье, жаль было, если потопчут именьице — от жены ему отвалилось землишки. Списывались в прежние времена с ним на Рождество и на Пасху (он, кстати, был католиком по отцу). На Каменный они приезжали один, нет, два раза, — Ольга запомнила эту чету. Он — разумеется, Владислав — ходил, как аист, подпрыгивая. Она (это заметить можно было только взрослой) демонстрировала достоинства своего молочного декольте.
Владислав сумел выдать их за своих ближайших родственников, оказавшихся в Киеве случайно, случайно. Они были свободны.
Прощайте: серый вокзал, серые лица, серая бумага серых передовиц, серые глаза харьковского ухажера (он провожал ее в Киеве) — в самом деле, печальные, — но ведь оставаться — печальней вдвойне.
Ольга потом (сболтнув фамилию) узнала, что он был немелким харьковским чекистом. Разумеется, его вычистили из грызущих органов революции простым способом — съели и унавозили. От Буленбейцера Ольга слышала, что такие, как этот мечтательный харьковчанин, обычно за мгновение до расстрела кричали «Да здравствует великий Сталин!», «Да здравствует мировая революция!».
— Вот они и здравствуют, — ухмылялся Булен.
— Впрочем, — продолжал он уже в более философской манере, — пока есть бешенство, есть и сыворотка от него. Уль… — пузыри от зельтерской попали Булену не в то горло, — …льянов — это бешеный пасюк!
Ну, хорошо: а как Федор выплывал в те же годы? В Париж он — Ольга перебирала в памяти годы — перепорхнул не сразу.
Сидел в Петербурге. Квартиру честно уплотнил родственниками — соседство лучшее, чем просто шваль. Держался скромно. Не верила Ольга его крикам про Канегиссера — «Урицкого должен был убить я! убить я!» — потому что Булен ей сам рассказал, что ловко штамповал фальшивые паспорта всем, кто к нему обращался. «Я спа… — тянул Булен для пущего эффекта, — …ас восемьдесят шесть человек». — «Буде те вра», — лениво отзывалась Ольга, кутаясь в плед. «Хорошо, — Булен готов был идти на уступки, — но пятьдесят шесть точно за мной».
Потом, правда, добавилась история с глазом. Ольга оценила на этот раз молчание Федора — главная (единственная?) баталия — и какая скромность…
Их было двенадцать (ну, разумеется — как апостолов). Был ли Иуда? Ольга поинтересовалась. Булен не знал. Он не мог сказать: Волконский. Дворянские, видите ли, предубеждения. Или, назовем короче, дворянская дурь?