Не раз в том, в прошлом, году, запав от глаз молящихся в темном притворе, я следил, как разгорается радение; как медленно подымается с ковров, раскачивая тела, туго сомкнутый сплетенными руками круг дервишей под нарастающий до беснования священный напев. Подымется, завертится, ускоряя темп, в ритм хриплого гимна, порвет звенья живой цепи и рассыплет в безумной пляске десятки страшных теней по всему простору полутемной, лишь пасмурным огнем немногих свечей озаренной мечети. Вьются, падают в судорогах изнеможения… и сползаются опять, сплетаются руками в живое кольцо… чтобы вновь начать медлительное раскачивание тел, новую строфу нескончаемого, глушащего сознание гимна.
Сколько раз видел я этот смерч пляски, слышал эти вскрики, зажатый за колоннами исступленной, славословящей, плачущей толпой… Видел из-под чалмы — ибо не безопасен (хотя и не запрещен) доступ неверному, гяуру, на эти ночные радения. Сколько раз! И все же каждую такую ночь — огромное напряжение нервов…
Тем сильнее захватило радение наших «новичков», уже самым фактом переодевания в туземные костюмы особо настроенных. Басов, художник (он, кажется, не то теософ, не то оккультист), вернувшись, под утро же сел писать: о сущности экстаза. Прочел нам за чаем. Жорж хмурился и переспрашивал:
— Как?
Басов старательно повторял:
Жорж спорил: с материалистической точки зрения. Я попросту ничего не понял.
Но для контраста в тот же день повез всю компанию в «Пой-Кабак» — окраину туземного Самарканда: кварталы всякого рода притонов и поножовщины.
Ездить туда можно только ночью. Днем — улицы пусты; наглухо — стучи, не достучишься — заперты калитки домов, досками заставлены террасы чой-ханэ (чайных) и лавок. Только в сумерках, когда зажгутся в кривых проулочках редкие, скупые, тусклые фонари, сотнями очертаний оживают дома и проезды. Очертаний — полупризрачных, ибо обычно здесь не ходят, здесь крадутся. И свет — случайный — факела или свечи — никогда не освещает лица на улице: никто не повертывается лицом к свету — люди кажут только свои очертанья, сами остаются темны…
Сотни дуторов[2] перекликаются ползучим напевом из домов туземных гетер (тысячи их здесь). В домах этих за две-три серебряных монеты можно выпить чайник терпкого афганского чая, посмотреть пляску, послушать пение и чопорный разговор гостей… Тело не продают здешние женщины: они отдают его по выбору, — если приглянется кто из гостей. Но доход их — не в этом: плата за чай, подарок за пенье, за пляску, за проведенное в беседе время.
Дальше в закоулки — сквозь щели ставен видны согнувшиеся над стаканом с костями оборванные фигуры игроков; еще дальше, еще глуше — совещающаяся над бутылью мутного, кислого пива воровская шайка: «красноногими» зовут их в Туркестане; дальше: на циновках, спиной привалясь к обмызганной, грязной стене, застыло чернеют полутрупы — курильщики опия. Для гашиша — помещение другое: он возбуждает, гашиш. Дав накуриться, хозяин выводит на улицу пьяных, одержимых гашишем. При встрече их видно далеко: идут, высоко поднимая ноги, соломинка на дороге кажется бревном, вывороченный из мостовой булыжник — скалою. На ровном месте — прыжок. Скрестить с ним взгляд — опасно: в дрожании губ неприметном — почудится смертельная обида. Но здесь у каждого на поясе нож.
Туземный Самарканд трезв. Сарт, замеченный в нетрезвом состоянии, на неделю отправляется в арестный дом — миршабхану — без различия чина и звания. Пить дозволено только здесь, в темных кварталах. В ночь дребезжат поэтому по камням грязных, замусоренных мостовых коляски на кутеж приехавших молодых «баев» — «золотой молодежи» самаркандской. Здесь для них нет ни в чем запрета: и водка, и пиво, и вино… Но если кого-нибудь из них поднимет после утренний полицейский обход на улице или в арыке с перерезанным горлом, — тщетно стал бы искать отец убитого расследования и наказания за убийство. «Кто идет в эти темные кварталы, принимает их закон — закон ножа. Он сам за себя отвечает — никто больше».