Оцепенение прошло, сменившись захлестнувшей до помутнения, до комка в горле ненавистью. Володька выхватил из-за спины «шмайссер» и, не поднимая его от живота, открыл огонь, поводя дулом по ночным теням, по серым фигуркам. Жал курок и кричал взрослые, злые слова, слова отчаянной ярости и отчаянного горя…
Их было так мало там, в лесу, этих праздников. Праздников с мужским потом и кровью свежих ссадин, едва подживших ран, с беспечной и мирной временами болтовней, но иногда полной самого благородного бешенства и самых высоких клятв, и…
…Я сразу понял, что тебя — нет. И нет ни Арсения, ни Шурале. Но не мог поверить, даже когда мы вас хоронили здесь, на старом воинском кладбище, рядом с матросами и солдатами, которые умерли от ран в симферопольских госпиталях ещё сто лет назад, в первую оборону Севастополя. Когда трещал наш салют над затихшим городом.
Не мог и не могу поверить… Не знаю, почему. Ты был всем-всем, ты… был… самым лучшим, и вдруг…
И вот я здесь, у твоей могилы, говорю с тобой, а ты не отвечаешь.
Вспоминаю все эти страшные, отчаянные и какие-то по-особому правильные дни — а ты не отвечаешь и не говоришь, как жить и как воевать дальше…
— Всё, сынок, всё… — обнял его за плечи Беседин. — Надо идти. Ещё поговоришь с ним, когда придёшь из Берлина. А придёшь ты обязательно, весь в грозе и славе, и в наградах. Может, и подрасти успеешь.
— Если вернусь… — глухо бросил Володя, поднимаясь.
— Ты — вернёшься. Ты же у нас везунок, один во всём отряде такой.
— Я? — даже остановился Володя.
— А кто же? Один на весь отряд без царапинки, всё тебя стороной обошло… А ведь из разведки не выходил. Вас, кубанцев-то, мы, почитай, пятерых потеряли, один Сашок в госпитале где-то да ты…
Сказал и по-отечески обнял парня за плечи.
— Война не закончилась… — сквозь зубы процедил Володя.