— Нет, — отвечает он, — наследников хватает. Сколько угодно! Больше, чем надо! Наследство он ему не собирается оставлять. Вы, — говорит, — бросьте эти французские романы. Мистер Шуман хочет сделать доброе дело — это раз, а если племянник окажется толковым, то он может получить место управляющего в одном из дядькиных магазинов.
Понимаешь? Я ему ответил, что ты не только толковый, что ты — талант, что ты — золото самоварное. Чего не скажешь ради родственника?
Все это ты обдумай. Не делай глупостей. Шифскарты на улице не валяются и должности заведующих магазином тоже не валяются, и Америка тоже. Там, говорят, хлеб — без карточек, и обеды — без очереди, и можно купить какие угодно туфли — без талонов. Говорят… Я не ручаюсь. Социализма там, конечно, нет. Ты может быть коммунист, так не думай, что я, не дай Бог, контрреволюционер и советую тебе поехать к капиталистам в Америку. Я предупреждаю тебя. Социализма там нет. Чего нет, того нет. Ты все это обдумай. Только думай мозгами, а не сиденьем. Американец — упора. Он поехал тебя искать, и ты скоро можешь иметь его гостем. Адрес ему я, конечно, дал. Это ж не секрет. Мы все тебя целуем, завидуем тебе, но ничего не рискуем советовать. Каждый живет своим умом. А у кого ума нет, тому, конечно, хуже.
Еще раз целую. Твой преданный друг и дядя Зяма Новинкер».
Эти стихи я заучил в школе много лет тому назад. Стихи мы заучивали механически, — большего от нас не требовали, и в складках памяти, смехотворных, как лавка старьевщика, эти строки лежат, неизвестно зачем, долгие годы, рядом с мальчиком, которому и больно и смешно, рядом с весной, когда выставляется первая рама, в этом же отделе памяти, где огонек, потухший в селе за рекою, где «Бейте в площади бунтов топот» Маяковского, где «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» Бориса Пастернака, где горластая песня про то, что «как один умрем в борьбе за это».
Страшны склады памяти, не проветренные ни революцией, ни болезнями, ни путешествиями, ни зачеркиваниями и начинаниями сначала. Страшны склады памяти — отдел стихов, отдел цифр, отдел улиц, отдел друзей, отдел девушек, отдел первых ощущений детства, отдел музыки, лейтмотивов знаменитых фраз, — не заблудись, товарищ! Воспоминания не убегут — их нечего жалеть. Не тревожь памяти, не путай себя, успеется! Действуй, работай! Живи!
Как из-под спуда воспоминаний выползли эти строки? Не знаю. Не могу знать.
Дело было в Бапайбе, часов этак в шесть-семь вечера. Я ходил в полях по узкой меже, среди нескошенной еще бледно-золотой ржи. Тихий ветер поглаживал и расчесывал ее осторожно, как мать, и она шелестела. Солнце становилось красным и занимало полнеба. На красном его фоне был виден дальний сосновый лесок — синий, темно-синий, как надвигающаяся ночь. Со всех сторон меня окружали просторы — отдыхающие, засеянные гречихой и клевером поля, чуть поднятые над землей крыши Ба-лайбы, и прежде всего — воздухи, свободные, влекущие, на все стороны широкие воздухи, от которых дышится во всю силу и руки поднимаются, как птичьи крылья, и хлопаются, и обнимают необъятное, то есть весь рабочий кусок планеты, весь братский социалистический мир, Советский Союз, Россию. И тогда я вспомнил:
Почему вдруг? У меня никогда не было чувства родины, и я никогда не понимал этих глупых стилизованных стихов.
— Чего по полям шатаешься? — Василий поджидал меня у проселка. — Ходит, все одно как пророк или же лунатик.
— Просторы какие, Вася! — сказал я. — Красота!
— Неорганизованная красота, — ответил он. — Смотри, целина какая! Разве бывает в жизни, чтоб красота и чтоб целость? От такой красоты детей не случается. Это неправильная красота.
— Чем же ее поднять? Орудий нет, людей нет, семян тоже.
— Орудия будут, — ответил Василий так уверенно и хладнокровно, как будто знал, что вот уже везут их со станции в Балайбу. Когда же я удивленно поднял на него глаза, он повторил: — Орудия будут. Ежели мы их сделаем.
Тогда вдруг, не к месту, я вынул из кармана письмо дяди моего Зямы Новинкера и, помяв его в руках, как деньги, с которыми расстаешься, показал Василию.
— Почитай.