— Кто на подшипниках работал? — говорит он. — Вы, Бурмистров? Я же просил здесь подшабрить.
— Я шабрил, — угрюмо отвечает тот.
— Сачковал ты, а не шабрил, — подходит Фарафонов, вытирая руки замасленной ветошью.
— Кто сачковал? — Бурмистров поднимает на старшину злой взгляд. — Я работаю, сколько можно на голодное брюхо.
— Слишком много о брюхе думаешь.
— Не больше, чем другие.
— Прекратите, — с досадой говорит Иноземцев. — Подшабрить, Бурмистров. Зазор должен быть ноль двенадцать.
Он идет дальше по тесному, спасительному своему царству.
— Впилили бы ему суток пять губы, — говорит Фарафонов, — а то сладу не стало.
— Взрослого человека стыдно сажать в кутузку, — морщится Иноземцев. — Топливные трубочки все проверили?
— Проверил. Одну лопнувшую заменить надо.
— Запаять ее на медь. С трубками на техскладе плохо.
— Есть, товарищ лейтенант.
Вечером он в кают-компании рисовал боевой листок, красной акварелью выводил: «Выше качество ремонта!» Напротив сидел за столом Уманский. То и дело поднимая пылкие глаза кверху, словно ища на подволоке нужные слова, — он сочинял передовицу. Писал Уманский медленно, левой рукой придерживая правую, как бы умеряя ее разбег.
— Так. — Иноземцев положил кисточку возле банки с водой. — Значит, первый столбец пойдет под передовую. Хватит тебе одного столбца?
— Постараюсь уложиться, — сказал Уманский.
— А то можно и больше. Мне не жалко. Все равно заметок нет. Один только Анастасьев написал.
— Надо требовать, чтоб писали. Кобыльский пусть напишет. Фарафонов.
— Фарафонов обещал принести заметку. А боцман мне сказал: «Товарищ лейтенант, лучше я вам чего-нибудь устно расскажу». — Иноземцев усмехнулся. — А рассказы у боцмана в основном не для печати.
— Да уж… Матерщинник первого ранга.
— Еще есть стихи, — сказал Иноземцев. — Плахоткин сочинил.
— А ну? — заинтересовался Уманский. — Прочти.
Иноземцев вынул из кармана сложенный тетрадный листок, прочел:
— Ну и дальше в таком роде. Да нет, не надо это в боевой листок.
— Почему? По-моему, все правильно.
— Правильно-то правильно, но… Тут же никакой поэзии. И потом — как это может разгуляться грудь?
— Так это ж стихи. В стихах, может, допускается…
— Брось, Давыдыч.
Иноземцев принялся переписывать в боевой листок заметку Анастасьева, сокращая и выправляя стиль. Писал мичман коряво и длинно, без знаков препинания, отдавая предпочтение деепричастиям: «Выполняя приказ командования стремясь подготовить тральное хозяйство к летней кампании против ненавистного врага с высоким качеством уделяя особое внимание узким местам…»
В кают-компанию вошел Фарафонов. Положил перед Иноземцевым листок со следами машинного масла в нижнем углу:
— Я, товарищ лейтенант, из отличившихся сегодня обоих Степанов записал и Зайченкова. А про Бурмистрова, как он сачкует, не знаю…
— Напиши, Георгий Васильич! — сказал Уманский. — Обязательно надо йодом критики прижигать тех, кто не с полной отдачей.
Фарафонов сел вписывать в заметку Бурмистрова. Лицо у старшины мотористов было осунувшееся, рыжеватые усы обвисли. Закончив, Фарафонов не ушел, продолжал сидеть, будто не в силах был поднять со стола большие тяжелые руки. Руки, никаким мылом не отмывающиеся от смазки и металлической пыли. Когда Уманский кончил писать передовицу и удовлетворенно закурил, Фарафонов сказал негромко:
— Хочу с вами, Михал Давыдыч, об одном деле поговорить.
— Давай. — Фельдшер протянул ему пачку «Ракеты».
— Нет, я, если разрешите, махорочку. Я вот о чем хотел, — еще понизил он голос, — о девушке этой, ну, что к командиру приходит. Есть недовольные в команде… из нашего пайка, мол, скармливают часть посторонней женщине.
— Ясно, — кивнул Уманский, его большеротое лицо приняло озабоченное выражение. — Я уж намекнул командиру: неудобно, чтоб в кают-компании питалась посторонняя. Так он велел к себе в каюту подавать… Это дочка мастера с Морзавода, он умер недавно.
— Я ничего против девушки не говорю, Михал Давыдыч. По мне — пусть ходит… почему не накормить голодного человека… Но разговоры идут нехорошие.
— Кто болтает? Давай, давай, Георгий Васильич, не покрывай.
— Бурмистров недовольство высказывал. Некоторые еще. Бидратый.
— Понятно. — Уманский загасил окурок в пепельнице. — Жаль, Балыкина нет… Я не могу с командира потребовать.
— А по партийной линии?
— Да понимаешь, — наморщил лоб Уманский, — очень уж дело такое… вроде бы личное, хотя и пересекается с общественным… Если б не голод, я бы, конечно, командиру прямо посоветовал отставить это.
— Если б не голод, — сказал Фарафонов, пошевелив руками на столе, — так и разговоров бы никаких не было.
— Само собой. Если бы питание по норме было, так кто бы сказал хоть слово, что посторонняя питается? Никто. Я тебе вот что скажу, Васильич, голод сильно человека меняет. Того же взять Бидратого. Служил не хуже других, старательный паренек. Из коллектива в плохую сторону не выделялся, верно? А голод повлиял. Или Бурмистрова взять твоего…