Два месяца после таллинского перехода не ходили корабли западнее Гогланда. Сколько сотен мин добавили теперь немцы к своим заграждениям?
Сто сорок миль неизвестности…
— Да, — будто отзывается на его мысли Слюсарь. — Юминда ты Юминда, родная сторона…
— Шел бы ты отдыхать, друг заклятый, — говорит Козырев.
Слюсарь глядит на него снизу вверх, изломив черные брови.
— Это ты верно, командир, — говорит он тихо. — Заклятые мы с тобой. — Помолчав, добавляет, ткнув пальцем в многоугольник на карте: — Ночью неизвестно, что с нами будет. Слушай… Может, простишь наконец…
— Я не кюре, — отрывисто бросает Козырев и, шурша кожей реглана, протискивается к двери.
— Погоди. Поговорим.
— Не о чем говорить, Гриша. Что было — то было, и никакими прощениями это не вычеркнешь. Судьба свела нас на одном корабле — ну что ж, вместе шастаем по минным полям. Если помрем — тоже вместе. Чего тебе еще надо?
— Надо, чтоб ты меня простил.
— Заладил! Ну, не верю я в эти штучки, в прощения, искупления… Это ведь просто слова, которые утратили смысл. Усложняешь ты все. А жизнь, в сущности, проста. Ты, когда против меня выступил, руководствовался своими убеждениями — так или не так?
— Не совсем так, но я…
— Ты признал, что ошибся. Ну и все. Какого дьявола еще нужно? Индульгенцию тебе выдать с печатью войсковой части? Нет у меня бланков с индульгенциями.
Слюсарь молчал, опустив голову в черной кожаной шапке. Руки его, красные от холода, лежали на карте с заштрихованным многоугольником.
— Иди отдыхать, Гриша, — сказал Козырев. — Ночью тебе понадобится ясная голова. Иди, иди. Приказываю.
Тихо, тихо в бухте Сууркюля. Покачиваются на зыби корабли отряда, отдыхая перед вторым ночным броском. Кружат над кораблями в сером небе белые чайки, и то одна, то другая вскрикнет странно и дико. Витают над кораблями сны.
Лейтенант Галкин — вахтенный командир на «Гюйсе» — смотрит на часы. Тридцать пять одиннадцатого. Полтора часа до конца вахты. А там — обед. И можно будет наконец завалиться приспнуть часок, если не помешают.
А что будет потом — лучше об этом не думать.
Он ходит по мостику, держась на некотором отдалении от Козырева, неподвижно стоящего у обвеса. Задумался командир. Смолит папиросу за папиросой. Галкин поглядывает на его кожаную спину и мысленно отсылает командира с мостика в каюту. Оно как-то спокойнее было бы без начальства.
Твердые шаги на трапе, позвякивают стальные подковки сапог. Только одному человеку могут принадлежать эти твердые, как булыжник, шаги. Чего его несет нелегкая?
Сперва черная шапка-кубанка с «крабом», потом и вся долговязая фигура Толоконникова возникла на мостике. Галкин, как всегда при его появлении, испытал желание смыться.
— Как обстановка, Галкин? — негромко спрашивает Толоконников, покосившись на неподвижную спину командира.
— Все нормально. — Голос у Галкина после долгого молчания сиплый и нетвердый. — Команда отдыхает, — добавляет он, прокашлявшись.
— Якорь хорошо держит?
— Да. Хорошо.
— Сколько на клюзе?
Вот же фок-мачта ходячая, так и ищет прицепиться! На черта тебе знать, сколько выпущено якорь-цепи? Какое имеет это значение на здешней хорошо известной глубине?
— Точно не могу сказать…
— Точно не можете, — как бы даже удовлетворенно повторяет Толоконников. — А что вы вообще можете, Галкин? Известно вам, что вахтенный командир обязан все знать точно, что делается на корабле?
С тоскливым чувством Галкин отворачивается:
— Сейчас доложу, товарищ лейтенант…
Он шагнул было к обвесу, чтобы окликнуть кого-то из верхней вахты и велеть пройти к брашпилю, посмотреть, сколько там на клюзе, но в этот момент повертывается Козырев.
— Владимир Семенович, — говорит он Толоконникову, — вам когда заступать на вахту?
— В двенадцать, товарищ командир.
— Вот в двенадцать и смените Галкина. А пока — прошу к себе в каюту.
— Есть, — невозмутимо говорит Толоконников.
Твердо стуча каблуками по трапу, он сбегает с мостика.
Галкин с опаской взглядывает на командира — не затем ли тот услал помощника, чтобы сейчас, один на один, учинить ему, Галкину, новый разнос?
— Здесь глубина двенадцать метров, — говорит он с вымученной, самому неприятной улыбкой. — Значит, на клюзе должно быть примерно двадцать пять.
Козырев задумчиво смотрит на худое лицо лейтенанта со следами юношеских прыщей на щеках. У Галкина приоткрытый рот и такое выражение, словно его застигли врасплох. В сущности, мальчишка желторотый. Как это говорится… гадкий утенок. Что это плел военком, будто Галкин — сын священника?
— Вы сын священника, Серафим Петрович?
— Я? — Галкина будто передернуло, глаза забегали беспокойно. — Нет, товарищ командир. Отец был дьячком… причетником…
— Ну, это все равно. А где?
— В Угличе… В Спасо-Преображенском соборе… Это, товарищ командир, не все равно — дьячок или священник. Разные вещи.
— Дьячок ниже рангом, так?
— Это вообще не ранг. Это… ну, вроде прислуги в церкви… Меня бы в комсомол не приняли, если б отец был священником.
— Чепуха. — Козырев перекладывает в опустевший портсигар тоненькие папиросы из помятой пачки «Красной звезды». — Человек не выбирает, в какой семье ему родиться.