Дни, недели, месяцы, стреноженные угрюмой и жестокой интернатовской дисциплиной, топили Бориса в беспросветном и скорбном одиночестве. Он пугался настороженных или презрительных взглядов, поэтому доставал свою заветную тетрадь либо глубокой ночью, ловя страницами скудный отблеск дежурного освещения, либо в минуты редкого классного уединения после подготовки домашних заданий. Он не мог не писать. Картины, одна ярче другой, вставали перед его мысленным взором, голоса и реплики, не слышные никому, кроме него, теснили в его воображении реальные диалоги и разговоры. Случалось, он едва успевал записывать то, что видел и слышал в своем таинственном, спрятанном от всех мире.
Иногда его навещал Циклоп. Свидания обычно проходили в тесной и душной комнате без окон, расположенной в торцевой части учебного корпуса. Иногда воспитаннику разрешалось посидеть с визитером на скамейке во дворе. Циклопу удавалось получить такое разрешение, и они с Борисом подолгу беседовали, греясь в закатных лучах ташкентского солнца, устроившись на липкой от свежей краски скамье, вкопанной у самой стены высоченного кирпичного забора.
Николай Давыдович, казалось, постарел за последнее время. Движения его стали еще более неловкими и грузными, а на лице залегла печать глубокой усталости. Борису почудилось, что учитель выглядит виноватым. Циклоп беспрестанно кашлял в ладонь, снимал и надевал без надобности очки, нервно теребил пуговицу на пиджаке. Кроме того, изменился и его голос. Он стал тихим, неуверенным и каким-то… угодливым.
– Ну, как ты, мальчик?
– У меня все хорошо, Николай Давыдович.
– Тебя не обижают здесь?
– Нет.
– Боря… Ты продолжаешь писать?
– Когда удается, Николай Давыдович.
– Знаешь, – голос Циклопа дрожал, – я хотел тебя попросить… Ты не пиши пока. Хотя бы ближайшее время.