—
За дьяков и людей грамотных Нестерко обрадовался и одобрительно крякнул вслух, но опять подумал, что княгине-то Александре скудота досталась, не По её положению. Однако как человек, воспитанный в тонкостях и наученный вращением при властях, промолчал.
— Пускай попы Игнатий, Акинф да Патрикей засвидетельствуют, — велел Иван Иванович, довольный, что такое дело свалили. — Ещё припиши:
Последнее дьяк исполнил с особым удовольствием и, отставив бумагу, полюбовался на своё имя, посылая его вместе с многочисленными описками далёким потомкам на прочтение. И осталась эта грамота, сочинённая в духоте палаты, в раздражённом утомлении, одним из немногих свидетельств жизни великого князя Ивана Ивановича.
Глава тридцать четвёртая
1
Ночь перевалила на вторую половину. Зазвонили к заутрене. Накануне было Сретение Господне, службы в церквах шли всю ночь, а потому к первому часу посретения поспешали лишь немногие богомольцы из дальних слобод и сел. Смоляные факелы горели у Константино-Еленинских ворот и возле храма Успения, а площадь между воротами и храмом была погружена во мрак. Прихожане пересекали её торопливо, крестясь и опасливо подкашивая глаза на густые заросли рябины возле кремлёвской стены, где металась какая-то нежить и слышался пугающий шорох.
Забрезжил рассвет, и в полутьме можно было уже понять, что пронзительные звуки в рябиннике издают многочисленные птицы, по размерам схожие со скворцами или дроздами. Они метались с куста на куст, иные взмывали вверх, и тогда на их лоснящееся оперение ложился отблеск багровой холодной зари, поднимавшейся над излучиной Москвы-реки.
Мороз стоял сильный, а из распахнутых дверей храма валил пар. Спасаясь от духоты, время от времени на паперть выходили богомольцы подышать чистым воздухом, размять затёкшие за время всенощного бдения ноги.
— Красавы свиристят, — заметил один из прихожан, любуясь птицами.
Они, верно, были красивы. Тонкие ветви рябин не выдерживали их тяжести, и, чтобы склюнуть ягоду, птице приходилось зависать в воздухе, часто трепеща крыльями, отчего вспыхивали в свете зари алые лепестки маховых перьев. Свиристели пировали весело и шумно: ухватив клювом мороженую яхонтовую горошину, с усилием вырывали её из тяжёлой грозди, усаживались на крепкий сучок и, задрав головку, неторопливо проглатывали.
Рябинник был длинный — другой конец его уходил под склон, к Подолу, и всюду вились стаи шумных птиц.
Солнце всходило тусклое, воспалённое. Внизу, на снегу, сбитые свиристелями ягоды казались каплями крови.
— Постой-ка... Да это никак и впрямь кровь, а-а?
— А вона!.. Не человек ли?.. Кажись, кто-то лежит?..
Тут колокола по Москве враз ударили
— Кто? Кого это? — раздавались возбуждённые голоса.
— Не узнаешь рази?
— Неужто он?
— Ой, глядеть даже невозможно!
Московский тысяцкий, всевластный Алексей Петрович Хвост лежал под рябиной с головой, разрубленной надвое, так что нечто бело-розовое, студенистое вывалилось на снег. Рука тысяцкого стояла на локте, облитая кровянистым заледенелым панцирем. Негнущиеся пальцы пытались то ли погрозить, то ли поманить. Меховая шуба, крытая белым персидским алтабасом и расшитая жемчугом, была забрызгана кровью. Капли крови виднелись даже на белых с золотыми узорами сапогах. Только шапка была чёрная, кунья, валялась рядом на красном снегу.
— Кто же это его?
— Можа, тати?