Эти же слова произнёс он и в светлице Феодосьи, куда зашли они оба прежде всего, как только переступили порог. Она сидела на пристенной лавке. На вошедших смотрела болезненно и вопрошающе. Услышав от отца, что святой старец Мокий будет теперь его духовником, она чуть приметно дрогнула лицом, что-то хотела спросить, но не решилась.
— Изведёт батюшка Мокий мою душу из темницы, изве-е-едет! Назначил мне по сорок поклонов утром и вечером класть с нынешнего дня до самого Филипповского заговенья, — сказал отец, и Феодосья засмеялась тихо и счастливо, было это столь неожиданно, что все в светёлке заулыбались, княгиня обернулась к тяблу, почасту крестясь.
И весь большущий, из палат, светлиц, повалуш и сеней состоящий дом ожил, загудел. И члены княжеской семьи, и бояре с челядью — все славили Богородицу Свенскую, даровавшую исцеление Феодосье. Особенно шумно стало в женской половине, в верхних покоях, где сосредоточивалась семейная жизнь. Старая княгиня, мать князя Дмитрия, все дни недомогания любимой внучки беспрестанно молилась, взывала к святым, а сейчас впервые за эти дни вышла из крестовой часовни. Младшие сестрёнки взялись за свои куклы, а сама Феодосья вспомнила про подарки жениха, открыла ларец с румянами и отдушками. А мать её достала уж из короба подвенечные наряды, стала гонять сенных и постельничих боярынь в чуланы и повалуши, где стояли сундуки с приданым — всё строго осмотреть ещё и ещё, чтобы не осрамиться в доме жениха.
А самого князя Дмитрия и вовсё было не узнать — поступь хозяйская, взгляд самовластный.
— Слушай, Ваня, много у меня людей мастеровых, хоть по плотничьему делу, хоть по тонкостному шитью, хоть по чеканному и сканному рукомеслу. Есть у меня и шлумцы-препотешники, да батюшка Мокий прознал об этом от кого-то и сказал, что глумление ихнее сродни диаволыцине, что нечистая сила водит не только помыслами, но и действиями их. Я и сам думал, что негоже это для христианина — шутов гороховых слушать. Всех выгоню, а заместо их возьму гудцов и бахарей, как у вас в Москве. Пущай твои Чиж со Щеглом у меня остаются, а я тебе дам взамен кого захочешь — хоть златокузнецов, хоть оружейников.
Ивану не хотелось обижать отказом будущего тестя, но отдавать полюбившихся холопов было жалко, попытался отвести разговор:
— Я боялся ехать к тебе, слышал, что живут тут брянские человеки-крамольники. А где же они, не видать?
— Как не видать? А Афанасий-то, что нас в воротах монастыря остановил!
— Да нет, ты что, такой добрый старикан?
— И не старикан, и не добрый, а один из тех, кто на вече шибко сильно орал, а потом князя Глеба Святославича жизни лишил... Не один он, и другие ещё... Все попрятались. Но я тебе таких не дам, только хороших дам...
— Князь, — позвал его тихий голос. — Она тебя видеть хочет.
Иван очнулся. Перед ним стоял Алексий.
— Пойди к ней, — повторил он сочувственно и печально. Иван поднял на него глаза и сразу понял:
Теперь он просыпался до свету, когда и заря ещё не начиналась, и птицы молчали, лежал и спрашивал предрассветную глухоту, немое небо с погасшими звёздами: Фенечка, отзовись, ответь, куда ушла? Он хотел вспомнить её, ощутить, что она по-прежнему тут лежит, рядом, но память ничего не возвращала ему, и лишь тоска делалась сильнее. Почему-то видел только руки её в голубых вздувшихся жилках, державшие спелёнутое дитя, единственный раз державшие. К вечеру того же дня Фенечка отошла. Её розовое от горячки лицо менялось в белизну прямо на глазах после того, как остановилось на всхлипе прерывистое дыхание. Она только успела сказать: «Бог меня покарал, Ива» и «Сними наручень, он из того же серебра», — потом попыталась сложить персты, чтобы перекрестить мужа на прощание, и уже не смогла.
И ручки её, только что обжигавшие, будто пламень, быстро похолодели... Лежали на постели горсточками кверху, будто Фенечка милостыню просила.
Господи, мне шестнадцать лет — и я вдовец? Да как же это? За что? Милая измученная Фенечка, за что тебе, смерть такая скорая? Ведь мы даже подружиться с тобой не успели, привыкнуть друг к другу. Так мало ты побыла со мной и так отдалённо!
Зашныряли, как чёрные тараканы, молчаливые монашки, разогнули Фенечкины ладони, а ручки её, сложив на груди, связали и ротик почерневший обкусанный закрыли платком.
Хотелось выть, умолять кого-то... или убить?
— Уйди, князь, не смотри, — шептали монашки, выпрямляя окровавленные ноги покойницы, вытягивая их и тоже связывая полотенцем тоненькие щиколотки. — Сейчас мы её обмоем, уберём, тогда и посидишь около, наглядишься последний раз.
Он упал ей на грудь и отпрянул от непереносимого мясного запаха, исходившего от Фенечки.
А когда он увидел её уряженную под образами, это была уже не она: чужое строгое лицо, закрытые глаза, взрослая, отстранённая женщина-тайна.