Не доходя до фургона, он услышал не ко времени веселые голоса своих товарищей и не пошел к ним, а повернул к одиноко стоявшему сараю со сбитой, исхряпанной кровлей и общепанными стенами. По ту сторону сарая утром остановилась походная кухня радиороты, где повар в специальной кофеварке, рядом с большим котлом, варил душистый кофе и угостил им Мольтке. Надеясь опять выпросить хоть полстакана и заранее стыдясь своего нищенства, Мольтке обошел сарай, но кухни там уже не было и машин с большими антеннами, спрятанными в голых ветвях лип, тоже не было. Он хотел уйти, когда в жухлой крапиве, под стеной сарая, увидел беспомощно лежащего русского с тремя кубиками в малиновых петлицах. Правый висок и правая щека его были залиты кровью, а в полузатянутых верхними веками глазах зрело что–то осмысленно–враждебное. Мольтке испугался русского, хотя у того ничего не было под руками, спрятался за угол и, постояв немного, быстро пошел опять к дороге. Он сознавал, что если его, Мольтке, сейчас увидят товарищи, то будут спрашивать, чем он испуган — на нем нет лица. Мольтке не сумеет солгать, и веселый Краузе побежит туда, за сарай, с автоматом. Ой, не надо лишней смерти, если без нее можно обойтись! Ведь завещал Христос: смерть за смерть свята. Значит, кто–то и за эту ненужную смерть заплатит жизнью.
Когда Мольтке вышел к дороге, обочиной снова тянулись артиллерийские подразделения. Кони горбились, ложась в тугие до звона постромки, ездовые бесшабашно стегали их по исполосованным бокам. На лафетах, передках и даже на стволах орудий у щитов сидели солдаты в круглых глубоких касках, с высокими подстеженными плечами. По тому, как тяжело месили грязь кони, по тому как, устало сутулясь, сидели люди, угадывалось, что они побывали в боях, и потому с презрительным безразличием глядели на коротконогую фигурку Мольтке, явного тыловика. «Да это, кажется… — вдруг осенило Мольтке, и он, нащупывая рукой крышку сползшей на бедро кобуры, побежал к фургону. — Да, да. Эти оттопыренные уши, эти толстые жесткие губы, этот мясистый нос и ненавидящие глаза. Еврей, еврей! Конечно, я не был в бою, как эти артиллеристы, но я не тряпка, я не трус…»
— Ребята! — закричал Курт Мольтке. — Русский здесь, за сараем. Ко мне! Скорей! Скорей!
Все четверо, бывшие у фургона, бросили инструменты и побежали к сараю. Мольтке позволил им перегнать себя, и, когда прибежал к месту, они стояли плечом к плечу и рассматривали русского офицера, а тот, опираясь на бессильные руки, сидел, привалившись к стене, и поднятые плечи были едва ли не выше его окровавленной головы.
— Юде! — крикнул Мольтке и выстрелил — все видели, как грудь раненого осела и суконная гимнастерка рядышком с накладным карманом намокла от скудной кровинки. Мольтке выстрелил еще раз, и русский сполз по стене. Ощупал костенеющей рукой землю и загреб в кулак промытую под водостоком гальку.
Солдаты не согласились с Мольтке, что он пристрелил еврея, по и не осудили его, а он, подавленный и молчаливый, долго мыл руки и отказался от ужина. В команде все были люди пожилые, рассудительные и понимали состояние на минуту расхрабрившегося Мольтке. Когда укладывались спать на провонявшие бензином тюфячки, беспечный Краузе утешил своего начальника:
— Считай, Курт, что ты прихлопнул еврея. И нееврей тебе зачтется.
— Кем зачтется, Краузе?
— Ты любишь бога — он зачтет. Им все равно крышка. Всем. Если я не ошибаюсь, так угодно богу.
— Так, Краузе. Так. Спасибо тебе, дружище.
Всю ночь шел тихий дождь, и всю ночь надсадно гудела дорога, перекачивая железную силу с запада на восток. Чем дольше Мольтке слушал трудное движение этой силы, тем неодолимей казалась она ему, и, успокоенный, некрепко, но хорошо заснул.
Утром всех разбудил Краузе своими восторженно–дикими криками:
— Панцер, марш! Панцер, марш! Курт Мольтке проснулся хорошо освеженным и почти забыл свои смятенные мысли. Поток войск, не прекращавшийся всю ночь и грозно шумевший все утро, поднял окончательно дух старого вестфальца. За завтраком и потом, оформляя похоронные документы, он стыдился своей вчерашней слабости, искал для своей жены слова веры и нашел их. «Вот видишь, — указал он сам себе, — никогда нельзя полагаться на настроение одного дня. Забарахлил желудок — ты думаешь уже не головой, а желудком. И точно, мог ли я вчера хорошо мыслить, если у меня весь день жгло глаза, будто мне, по крайней мере, бросили в них по горсти песку». Последняя мысль окончательно оправдала Мольтке, и он чистосердечно писал в свой родной Дуйсбург: