Поднимаясь из ложка, он несколько раз оглянулся, и задавило его сердце неизбывной жалостью к Ольге, которая только что жила и думала совершенно так же, как и он, Колька Охватов. И так же, как он, не хотела умирать и, безбожница, может, просила спасения у богородицы, а бой уходил дальше и дальше, а с ним уходили люди — ее жизнь.
Урусов от потери крови и стужи весь дрожал, стучал зубами; лицо почернело, и борода откуда–то взялась на нем, тоже черная и забитая грязью. Охватов опять поволок его и, спуская в овраг, к медпункту, полетел кубарем под берег, вниз, только фанерная волокуша загремела как барабан.
У шалаша, где несколько часов назад жил комбат Филипенко, стояло шесть подвод, уже загруженных ранеными. На самую последнюю Охватов приткнул Урусова сидя к головке саней. Двоих пришлось основательно потеснить: один со смертельным терпением стонал, а другой поднялся было в драку, но Охватов подарил ему немецкий железный портсигар, который сам скручивал цигарки. Перед дорогой тем, кто мог выпить, санитары дали хлебнуть водки. Силой, можно сказать, вылили водку в рот Урусову, и он взбодрился, перестал дрожать, на лбу и на верхней губе его проступил крупный, зернистый пот.
Боец, которому Охватов подарил портсигар, поглядел на Урусова и сказал:
— Первое мое ранение было под дых, умирал я, сказать правду, а доктор и говорит: в пот тебя бросило — жить будешь. Самая главная жила, на какой–де жизнь твоя подвешена, выдюжила. Вот так, значит, выходит.
Урусов даже глазами сморгнул, поглядел совсем осмысленно:
— Я, Коля, никак не мог настаивать, комбат понял бы, что я струсил, обрадовался… Мы убегали, а она что — то кричала… Она кричит что–то? Что она кричит, а? — Он опять начал терять мысли, застонал, и, когда кони тронули и промерзшие связи саней взвизгнули, он опамятовался, сказал: — Я напишу тебе, Коля. Напишу…
«Надеется выжить — значит, выживет», — заключил Охватов и, взяв волокушу, полез наверх. Обоз по оврагу уходил в тыл.
Утро было пасмурное. Над снегами, под низким небом, стыла хрупкая тишина. Белый туман затопил все окрестности, и морозец отмяк. Устало и как–то озабоченно думал Охватов о капитане Филипенко, который обидно менялся на глазах: «Ну с нашим братом, бойцами, суров, жесток — это понятно: железная рука должна быть у командира. С уговорами да увещаниями пол-России немцу отдали… Но Ольгу–то как можно было бросить?.. А что ж делать, черт побери, если все на волоске висели. Все… И все же зверь ты, зверь! — снова ожесточился Охватов, не находя оправдания комбату. — Уйду я от него в роту».
Охватов вернул пулеметчикам волокушу и берегом пошел к деревне. Внизу, на реке, во весь рост спокойно ходили саперы, ставили мины, зарывая их в снег. В маленьком ободранном катерке, встывшем в лед, кто–то тренькал на балалайке и пел грубым, расхлябанными голосом:
Эх, Настасья ты, Настасья, Отворяй–ка ворота…
Охватову понравилось, что по реке, громко разговаривая, ходят саперы, а на катере дымится печурка и поют хорошую песню. «Вот так и быть должно. Наше все это, все это пропитано русским духом — по–хозяйски тут надо», — определенно и потому успокаиваясь, подумал Охватов, и обида на Филипенко улеглась, приутихла, но не исчезла и не погасла совсем.
Филипенко и политрук Савельев стояли у стены того разрушенного дома, под которым был немецкий дзот. Они смотрели, как бойцы выволакивали из дзота убитых немцев и уносили их в промоину, куда прежде крестьяне сваливали мусор и где буйно росла глухая крапива и нелюдимый репейник.
На пятнистой плащ–накидке тащил немца по земляным ступенькам боец с язвой желудка: был он пьяноват и кричал сам на себя, дурачась перед товарищами:
— Давай, сивка–бурка! Давай!
Увидев комбата, остолбенел, выронил из рук копцы палатки.
— Эй ты! — закричали ему снизу. — Чего стал?
Но боец стоял, не двигаясь, только вытер рукавицей вдруг вспотевший лоб.
— Ко мне! — приказал Филипенко и, пошевелив плечами под полушубком, двинул левой щекой.
Боец пошел к комбату, и уже ни во взгляде, ни в движениях его не заметно было больше ни растерянности, ни страха.
— Как твоя фамилия?
— Журочкин, товарищ капитан.
— Не убили тебя, Журочкин?
— Как видите.
— А дальше?
— Как прикажете, — отвечал Журочкин, смело и точно выцеливая взгляд комбата, и эта смелость, с какой глядел провинившийся боец, понравилась Филипенко.
— Чтоб это было последний раз.
— Есть, товарищ капитан, чтоб было последний раз.
— Иди.
Журочкин совсем осмелел от радости.
— Только уж, товарищ капитан, кто старое ворохнет…
Комбат так глянул на бойца, что тот мигом повернулся и побежал к своим товарищам, которые издали наблюдали за ним.
— Шельма, — сказал Филипенко Савельеву.
Подошел Охватов, хотел стать в сторонке.
— Ты где же был, Охватов? — спросил Филипенко, не повернувшись к нему и даже не глядя в его сторону, и обида на человеческую жестокость, мучившая Охватова все утро, прорвалась в нем неудержимо:
— Вы не дали Урусову вынести Ольгу Максимовну, и она… вот там, в ложке.
— Ты что сказал, а? — Филипенко шагнул к Охватову. — Ты что сказал?