Около семи они вошли в большое и неуютное помещение Солодовниковского театра. Внутренность его произвела на него еще большее впечатление: было полно офицеров в погонах, нарядных дам, работал буфет и витал тот особенный возбужденно-радостный, приподнятый невнятный гул множества голосов, который обычно некоторое время предшествует началу представления. Несмотря на трепку, Москва отнеслась к октябрьским событиям несколько легкомысленно. Общественные деятели, или лица, считавшие себя таковыми, утверждали, что все это ненадолго; офицеры, которых в городе ошивалась тьма, твердили о каких-то частях ударников, которые вот-вот войдут в город, об Отдельной гвардейской кавалерийской бригаде: улан Его Величества и гродненских гусар якобы уже видели в Гжатске. И опять, в который уже раз за довольно короткое время, прошедшее с февраля, его поразила какая-то близорукость тех людей, в кругу которых он вращался с рождения. По какому-то праву они судили решительно обо всем и ничем не оставались довольны, ругали всех и вся с безаппеляционным полномочием последней инстанции и постоянно требовали чего-то смешного и невозможного. Он допускал, что в августе выступление Корнилова могло показаться кому-то контрреволюционным мятежом, но даже и теперь, когда на глазах старый привычный мир расползался на куски, как облако, находились люди, упрямо твердившие, что все завоевания в опасности, и самая большая опасность, по их мнению, исходила от офицеров, которые хотят продолжать войну. Это была своего рода болезнь, род безумия, и ничего с этим поделать было нельзя. Быть недовольным значило быть прогрессивным другом народа, но уже никто не мог хорошенько сказать, где и что этот народ.
Когда наконец за кулисой раздался первый глухой удар по вишневому стволу и отзвук его забился под сводами помещения, как голубь, влетевший в купол, среди публики раздался сдавленный стон ужаса, похожего на наслаждение. Аплодисменты буквально взорвали тысячный зал; Цимлянскому казалось, что эти люди с такой смоотверженностью приветствуют свою собственную гибель, что он присутствует на службе, где все ее участники только что отслужили панихиду по самим себе и спокойно, сознательно сходят со сцены истории, отметив свою гибель проявлениями экзальтированной радости в предчувствии перерождения...
Потом, когда публика начала уже покидать свои места, на сцене появился высокий сухопарый господин и поднятием ладоней призвал зал к тишине.
– По поручению общего собрания Товарищества Художественного театра я уполномочен сделать заявление.
Он подождал еще, пока зал успокоится, и когда счел тишину совершеннейшей, отчетливо проговорил:
– Единственная приемлемая платформа для деятелей искусства есть платформа эстетическая. И мы провозглашаем непоколебимость Художественного театра в его стремлении давать спектакли для широких кругов демократии, невзирая ни на какие политические перевороты.
– Нельзя так дальше было жить, – говорил Ивантеев, – нельзя, – то и дело норовя взять Цимлянского под руку. – Большевики не удержатся, даю им самое большее два месяца, а потом... – Он мечтательно улыбнулся. – Потом выйдем мы и скажем...
– Кому? Коровам? – мрачно перебил его Цимлянский.
В это время они уже переходили Самотечную. Едва Цимлянский переступил порог прихожей, как им овладело то самое знакомое с детства чувство, которое появилось впервые, когда он мальчиком тихонько сидел подле Васнецова и молча смотрел, как тот работает. Но сейчас это чувство стало ему неприятно, потому что вошло в противоречие с тем, что ему довелось увидеть в Москве. Стараясь ему не поддаваться, Цимлянский прошел в гостиную, обставленную стилизованной мебелью, пробежался глазами по креслам с резными спинками, но ни на одно из них не сел, а устроился на обыкновенном венском стуле, продолжая разглядывать резьбу шкафов, сундуков, ларцов и наивный орнамент подзора, свисавшего с полки. Такой они хотели видеть Россию – сказочным континентом, необъятной сказкой, с хорошим, славным концом, который бы, сам по себе недостижимо далекий, разыгрывался понемногу хотя бы раз в год. Но такой она никогда не была, а какой была, теперь уже никто не знал. Наконец из боковой комнаты вышел хозяин в своей неизменной овчинной безрукавке.
Но и вышитая безрукавка, и его округлое русское «о», которое одно прежде рождало в воображении маленького Цимлянского целый волшебный мир, теперь звучало только как указание, что человек, к которому он пришел, родом из северной губернии. И Васнецов, и его гость, казалось, были недовольны собой за то, что за этим благодушным «о» проглядели нечто столь важное, что вполне низводило их со ступени взрослых и ответственных людей на инфантильную площадку трамвая, который шел без кондуктора в немыслимом направлении.