— Дорогой, — прервала она его, — лично я тебе уже все сказала. Я самостоятельная женщина, и если ты завел себе бабу на стороне и после того, как все открылось, все равно поехал к ней, то уж не обессудь, что я с тобой не хочу разговаривать. И не надо мне лапшу на уши вешать насчет смерти какой-то там Розы Моисеевны! Можно подумать, что ты ее самый близкий родственник. Не надо возражать, помолчи и послушай. Я заранее знаю, что ты мне скажешь. Паладина ты мне шьешь попусту, у меня никого не было, но теперь я себе непременно кого-нибудь заведу. Чтоб даром твои подозрения не пропали. На этом все. С Антоном общаться я, конечно, тебе запретить не могу, но мне больше не звони. Счастливо оставаться.
«Гордость ее оскорблена. Никогда теперь не простит», — подумал Илья, услышав гудочный отбой.
Он повесил трубку, сам уже не понимая, зачем звонил Элке. Сделал несколько шагов по кухне взад-вперед, как в загоне себя ощущая, не зная, куда деваться от бездонного, пожирающего чувства вины. «Псих какой-то», — сказал он себе о себе. Снова взялся за трубку, но, постояв минуту у телефона, руку разжал, глубоко вдохнул сквозь нос воздух и медленными шагами вернулся в комнату. Там его ждала Лина, руки у горла, глаза широко открыты:
— Ну что? Тебе простили?
— Это мои проблемы, — с трудом выговорил он.
— И мои. Это я во всем виновата. Я — подлая женщина. Я не должна была так делать. А твоя жена — чистая, хорошая, честная. Такой и должна быть настоящая жена. Ты должен вернуться к ней. Понимаешь? К ней. Она тебя простит.
Илья не отвечал.
— Ты молчишь? — снова тихо спросила Лина.
— Молчу, думаю…
Лина протянула ему сигареты:
— Хочешь закурить?
— Нет.
Способен ли он, Илья Тимашев, на деятельность, которая заставит его забыть о личных неурядицах? Если рассматривать нашу духовную историю, как качели между типом Ильи Муромца и типом Ильи Обломова, то сейчас мы как никогда застыли на обломовской точке. Даже в отношении к своим двум женщинам не может он определиться. Потому что не знает, ради чего живет. Проклятая российская особенность — все простейшие жизненные отправления превращать в метафизические проблемы.
— Ты мне ничего не скажешь? — Илья сидел на диване, и Лина встала перед ним на колени, заглядывая ему в глаза.
— Давай оставим эту тему, — Илья погладил ее по голове. — Лучше расскажи мне, что ты не хотела в комнате Розы Моисеевны говорить. Что тебя испугало?
Лина задрожала и встала, обхватывая руками плечи.
— Ты напомнил, и я опять боюсь. Я боюсь, Илья. Я, наверно, сумасшедшая. Но я своими глазами все видела. После того, как я… как я позвонила твоей… твоей жене, я сидела на кухне и плакала. Семечки эти, Каюрского, на холодильнике стояли. Вдруг, ты знаешь, я думала, что умру от страха, вдруг в дверях появляется Роза Моисеевна, в ночной рубашке, бледная, волосы седые не причесаны, висят, ну, как обычно она по утрам ходила, и говорит: «Ты что делаешь?» Я вздохнуть не могла, но как-то ответила: «Ничего» — «Тогда, — она говорит, — дай мне мою чашку
— Я ничего не заметил, — пожал плечами Илья. — Щеки, как щеки. Ну, лицо осунулось, так это у всех мертвых бывает. Это как раз ерунда. Ты перенервничала.
— Нет, Илья, нет. Спасибо Вальке, она ухитрилась ей зубы назад вставить. Но я не того боюсь, хоть оно и страшно было; мне Каюрский сказал, что нельзя покойнику ничего давать, это к несчастью.
— Слушай, не мели чепухи. Зубы она всегда на ночь вынимала. А умерла она ночью, так что они так в чашке и остались. Тебе померещилось. Пойди лучше приготовь чаю. И успокойся.
— Хорошо, — покорно сказала Лина. — Только я все равно боюсь.