- Я должна подавать! – говорит Бахман и хихикает. Стеклянная консервная банка, наверное, с тыквой: кисло-сладкой, маринованной. О тыкве мне многое известно: перед домиком в Фельдафинге, на болотистой почве мне как-то удалось добиться рекордного урожая тыквы. Как наяву вижу огромные, массивные глыбы, настоящую радость огородника, торчащие, словно желтые гигантские задницы средь сочных листьев. Итак, мы говорим о тыквах, и сравнение с задницей я опускаю. Абсурдность этой вялотекущей болтовни становится мне настолько очевидна, что кашица из хлеба и паштета тресковой печени застревает в горле: что привело меня сюда, за этот миниатюрный столик под латунный абажур с зелеными висюльками из стекляруса? Милая Бахман предлагает тост за меня, подняв свой фиолетового цвета, шлифованного стекла фужер, я же отвечаю ей своим, цвета резеды, зеленоватым фужером. При этом у меня хватает наглости спросить ее, откуда у нее это божественное, свежее вино. «Ну, естественно с черного рынка!»
Госпожа Бахман продолжает разговор, и как бы вскользь замечает, что у нее есть фантастические грампластинки. Люсьен Байер и даже Чарльз Трене – при этих словах она указывает на другой столик. Мне понятен ее жест: там стоит с раскрытой пастью патефон.
Быстро произношу, что у меня точно такой же патефон: «La voix de son maitre», и поднимаю фужер. Эх, веселись душа! Но как мне покончить с этим театром абсурда?
Внезапно Бахман сбивается с взятого ею тона и всхлипывает, да так резко, что я невольно вздрагиваю. Поднявшись, кладу обе руки ей на плечи, она тоже встает, оборачивается и вот, на моей груди лежит рыдающая навзрыд головка этой милой женщины. Мысли о моей форменной рубашке, что промокла насквозь, я презренно отбрасываю прочь, но тем не менее, это все же моя последняя чистая рубашка. «Ах, бедный Царь Петр!» – вырывается у не сквозь рыдания. Не могу придумать ничего лучше, как лишь ласково похлопывать ее по спине. Быстрее, чем я думал, Бахман овладевает собой и обеими ладонями вытирает слезы на глазах.
Надо бы поговорить по делу, но так, чтобы вновь не вызвать поток слез, поэтому довольно спокойно интересуюсь, где мои фотографии. Бахман подает тугую пачку. «Это очень ценный материал», говорю « И не столько для всеобщей публикации, сколько для второго тома «Охотника в море»».
А затем говорю и говорю о том, что мною сделано по программе издательства, и при этом стараюсь избегать упоминания имени Зуркампа. Говорю о Казаке, о Пенцольде, о Кароссе … и тут взгляд мой падает на наручные часы на левой руке, и я разыгрываю испуг: уже так поздно?
Говорю еще что-то о безумном, набитом до отказа завтрашнем дне, а затем, после двух сильнейших объятий оказываюсь на улице в замешательстве: куда пойти? Направо или налево? Немного постояв, направляю свои стопы направо: в густую темноту.
Лежа без сна в кровати гостиничного номера думаю о Денице и его превращении в члена нацистской банды, а затем внезапно перед глазами возникает лицо Казака и его речь, полна надежды на «простого солдата» Деница, и одновременно вижу своего наставника Зуркампа, таким, каким запомнил с последней нашей встречи – стоящим за своим письменным столом с поднятым указующим перстом на встрече с одетым в гражданское редактором его литературной страницы. Как он тогда крикнул: « Вы – трусливая свинья!» – я даже вздрогнул. Не знал, с чего это он так завелся, и какая муха его укусила? Затем я узнал: редактор приехал прямо из Норвегии, где, чтобы не залететь на фронт, подвизался на бирже труда читать лекции.
Это были более чем похвальные, в глазах пацифистов, действия. Однако Зуркамп таковым не являлся. В то время я еще много не знал о штоструппфюрере Зуркампе – а в нем тогда говорил именно этот персонаж.
Весь же разговор все более и более склонял меня к мысли, толи редактор не желает исполнять воинский долг ради нацистов, толи и в самом беле является пацифистом. Как нарочно, мой наставник Зуркамп должен был продемонстрировать глубокое противоречие между солдатским долгом и нацистскими убеждениями.
Мой план тверд: ночным поездом в Мюнхен. Надо заехать за своими бумагами – и Роланд пока еще стоит в списке. А затем в мастерскую Лео – и уже оттуда прямо на вокзал, в этот раз на Анхальтер.
В мастерской Лео повсюду давно мне известные портреты написанные им самим: Эмиль Нольде, Эрнст Барлах, Кольвиц и написанные вовремя. Потому что потом явились нацисты и захотели также быть запечатленными. То, что они ВСЕ захотели этого, своего рода феномен, которого мне не дано понять. Лео их к себе не приглашал, но они многократно вламывались в его каморку. Как будто им было недостаточно фотографий! Здесь скорее играло роль напыщенное желание быть запечатленными в масле, на холсте: навеки-вечные. Вместо икон для церквей и монастырей.