Ясно: кто‑то прощался с жизнью, умоляя друзей о последней воле на этом свете. А свет был велик, и солнце стояло в зените, обжигая своими лучами, бьющими почти вертикально. Панафидин расстегнул брюки, и они нехотя потонули под ним. Труднее было избавиться от тесного кителя, но и китель поехал нагонять брюки в темной таинственной глубине. Однако долгое напряжение битвы, все пережитое за эти часы ослабили организм, и в голову полезли всякие гадостные мысли, сковывающие волю к сопротивлению. Думалось о недостижимости дна, об акулах, хватающих пловцов за ноги, о том, что никогда ему не увидеть «Панафидинский летописец» в печати, а умирать в 22 года тяжко… Энергичным рывком, всплеснув воду, мичман перевернулся на живот, чтобы плыть ближе к людям, но вдруг ощутил, что сил не осталось, каждый замах руки давался с трудом, словно он передвигал тяжеленные мешки. И тут вспомнились птицы, которые так и не покинули кают‑компании крейсера, вспомнилась почему‑то и красивая женщина, пившая однажды лимонад в Адмиральском саду…
— Люди! — закричал он, но ответом ему было молчание.
Как навигатор, мичман уже понял, что попал в струю течения, каких у Цусимы множество, и его относит куда‑то в сторону, обрекая на одиночество. От этого ему сделалось страшно. А вскоре Панафидина занесло в длинную полосу грязной пены, выброшенной из отсеков «Рюрика»; эта пена была густо перемешана со слоем Ь пористых, как вулканическая пемза, кусков шлака, уже отработанного в топках котлов. И так велико было одиночество, что мичман даже обрадовался этой грязной пене, даже этим легковесным кускам корабельного шлака…
— Люди‑и! — звал он. — Где же вы… лю‑юди‑и… И тут впереди что‑то мелькнуло — обнадеживающее. Панафидин, насилуя ослабленную волю к жизни, поплыл дальше, не веря своим глазам. Среди кусков шлака плавала его волшебная виолончель — великолепно звучавший «гварнери». Это было чудо, но чудо свершилось… Панафидин схватился за ручку футляра с такой истовой верой, будто ему сейчас нести виолончель к новым берегам, к новой лучезарной музыке…
Солнце беспощадно обжигало затылок мичмана, который припал лицом к шершавому футляру инструмента:
— Ну, вот… снова вместе… теперь до конца!
Виолончель с большим запасом воздуха хорошо держала на воде, а крепкие защелки футляра не давали воде просочиться внутрь. Панафидин вспомнил, что часы остались в нагрудном кармане кителя и сейчас, наверное, еще отсчитывают время своего погружения, пока не коснутся далекого грунта. По солнцу же было уже часа два‑три, если не больше.
Он заметил, что японские крейсера уже начинали вдалеке спасение рюриковцев, между ними фронтально шли миноносцы.
— Эй, аната… аната! — слабо крикнул Панафидин.
Он потерял счет времени, когда перед ним (и нависая над ним) вырос, словно карающий меч, кованый форштевень японского крейсера. «Идзумо», — прочел он на его скуле, но ошибся в иероглифе: это был «Адзумо». С борта легко выкинули откидной трап. Матрос в белых гетрах, стоя на нижней площадке, у самой воды, с улыбкой протягивал свою руку:
— Русикэ… русикэ, — звал он почти ласково.
Панафидина вытянули на трап, и в следующее же мгновение форштевень «Адзумо» сокрушил под собой хрупкое тело виолончели, сверкнувшей из разбитого футляра благородным лаком.
Японские матросы вывели мичмана на палубу — под руку, плачущего. Это был плен, страшный, унизительный плен, всегда оскорбительный для каждого честного человека…
ПРИКАЗ ПО ВОЕННОМУ ВЕДОМСТВУ № 231
Высочайше утвержденным 21 марта положением Военного совета определено: Установить отпуск в год на каждого военнопленного на чернение, смазку и починку обуви: на чернение двух пар сапог 15 коп., на смазку сапог в течение года 60 коп., на починку белья 20 коп., на стирку простынь, наволочек и полотенец — 60 коп., на покупку мыла для бани, мытья рук и стирального белья — 90 коп… А всего по 3 руб. 35 коп. на каждого пленного в год с отнесением вызываемого расхода на военный фонд…
О чем и объявляю по военному ведомству для всеобщего сведения и руководства.
Подписал: Военный Министр
Генерал‑адъютант Сахаров.
Возвращение во Владивосток напоминало траурную процессию, только без музыки и факельщиков. Общая убыль в экипажах крейсеров составила 1178 матросов и 45 офицеров. «Таких потерь в личном составе не было еще ни в одной морской битве после Наварина (1827 года), и, в частности, наш флот со времен Александра I еще ни разу не нес подобного урона; действительно, — отмечали историки флота, — нужно быть железными существами, чтобы выдержать такой адский бой…»
— Андрей Порфирьевич, — распорядился Иессен, третьи сутки не покидавший мостика «России», — я думаю, что все «результаты» боя мы погребем в море… Нет смысла удручать жителей Владивостока этим страшным зрелищем.
Мертвый кавторанг Берлинский еще лежал на мостике под Андреевским флагом, и каперанг Андреев кивнул на мертвеца:
— А его… тоже за борт?
— Оставьте. Хоть одного предадим земле…
Сразу после отрыва от Камимуры в экипажах крейсеров возникло нервное волнение среди матросов:
— Куда идем? Спешит будто на ярмарку.