Ее настоящее все глубже врастало в прошлое и становилось от этого яснее и проще. Пугающая путаница и мучительная сложность пережитого обретала ясность и эпическое спокойствие сказки, в которой счастье и несчастье отодвинулись в глубь времени и не затрагивают настоящего.
Хотя Хандриас Сербин в долгие часы, предшествующие сну, тоже думал о детях, но картины, роившиеся перед его закрытыми глазами, были совсем не похожи на цветные кадры, хранящие в памяти эпизоды их детства и юности. Для него дочь и сын не остались навеки прежними, они давно выросли, и он требовал от них отчета, как от взрослых. Он вовсе не вызывал их на суд своей одинокой старости и тем более не обвинял их перед высшей инстанцией общечеловеческой морали. Он был слишком горд, чтобы страдать от одиночества, и слишком свободолюбив, чтобы претендовать на их свободу.
Он не жаловался на детей и ни в чем их не обвинял, даже дочь Урсулу, которая тайком покинула родительский кров, не простившись и не сказав доброго слова; а теперь у нее был свой дом, и она полагала, что этим исчерпываются все вопросы.
Но Хандриас Сербин хотел спросить ее о своей жизни. Всех их он хотел об этом спросить, и дочь Урсулу, и покойного Мати, и сына Яна, который где-то там, в своей лаборатории, не значащейся ни на одной карте, изучает тайны жизни, - его-то в первую голову он хотел бы об этом спросить.
Для начала хотя бы посоветоваться, как выразить сам вопрос, чтобы он звучал точно и четко, без сучка и задоринки. Своим умом Хандриас Сербин не мог с этим справиться и с непривычки терялся - ему, всю жизнь имевшему дело с деревьями, теперь приходилось охватить мыслью весь лес, а он по-прежнему видел лишь эти деревья и не видел леса. Думы его рвались далеко за пределы обыденных слов, которых ему вполне хватало в той простой жизни, которую он прожил, и теперь, так и не обретя четких очертаний, блуждали вслепую, словно в море густого тумана, чтобы в конце концов, выбившись из сил, вновь пристать к спасительному берегу близких и понятных вещей.
Где-то в этом море тумана плавал вопрос: а каков же смысл всех трудов и невзгод, что выпали на его долю и на долю тех, кто жил до него, раз в глазах детей все это стало пылинкой, которую можно смахнуть одним движением руки.
В этом и состоял вопрос, мучивший старика, но мысль его привычно соскальзывала к дому, в котором он прожил всю жизнь; он тщетно пытался представить себе, что этот дом опустеет, обветшает, развалится и на холме останется лишь груда мусора. Но на самом деле его тревожил не сам дом - дом казался ему еще новым: крыше едва минуло сто лет, верхнему этажу нет и двухсот. По-настоящему старой была лишь гранитная плита, некогда служившая порогом, однако при постройке нынешнего дома ее вмазали в стену над дверью. На плите все еще четко читалась дата 1385, причем цифра 3 лежала и была похожа на букву W, а 5 больше смахивало на S. Никто не считал, сколько раз за прошедшие века эту плиту, служившую порогом Венцелю Сербину, вновь извлекали из-под золы и обломков, дом никогда не был для них самым главным в жизни.
Главным и теперь был не сам дом, и Хандриас Сербин прекрасно понимал это; но, может, главным был теперь тот дуб, за который Бастиану Сербину пришлось отработать на Райсенберга сто тридцать дней и который Хандриас Сербин теперь выбивал из стены на дрова, полено за поленом.
Главным была и древняя гранитная плита над дверью дома, которую Катя уже обещала какому-то музею. Старик готов был сквозь землю провалиться от стыда, злости и бессилия, как только вспоминал об этом. Ему казалось, что это его самого собирались выставить в музее как немого свидетеля истории, заживо умершего даже для своих внуков, чья жизнь не имеет ничего общего с его собственной.
Жизнь всегда казалась ему отрезком пути, начало которого терялось где-то в немыслимой дали времен, и он никак не мог представить себе, что конец пути так близок.
Но этого не может никто, потому-то все и ищут некую бесконечность, скрытую за конечностью всего земного, и математики в этом, вероятно, схожи с вероучителями, поскольку и те и другие стремятся завершить и без того немыслимый, но все же конечный ряд столь же немыслимой, но зато спасительной и разрешающей все вопросы бесконечностью.
И у Хандриаса Сербина была своя бесконечность, спасительная и все разрешающая, таинственная и недоступная собственному разуму бесконечность. Она заключалась в картине без рамы и краев, которая была на самом деле намного глубже и шире, чем казалось, картина-воспоминание, вобравшая в себя все другие картины памяти, более старые и все дальше уходившие в прошлое.