Литератор прилип к хозяину дома и семенил за ним на коротких ножках, переходя от одной группы гостей к другой. Время от времени он извлекал из своих запасов очередную порцию меда и патоки, а если и добавлял каплю уксуса, тоже хранившегося в его кладовой, то тут же обильно заливал все блюдо жирным кремом или сахарным сиропом. Все эти шедевры кулинарного искусства он черпал из собственных многочисленных произведений - память у него была феноменальная, и он мог с легкостью цитировать самого себя целыми страницами. Странным образом - а может, в этом и нет ничего странного - его книги находили читателей и даже почитателей; но жил он все же в основном на щедрые дары богатых покровителей. Считалось, что теперь они его побаивались, поскольку раньше, поддерживая его всеми средствами в противовес одному подлинному таланту, были настолько неосмотрительны, что позволили ему сунуть нос в свою святая святых. Втайне больше всего боясь лишиться репутации опасного человека, он время от времени, в подходящих для этого случаях, изрыгал громы и молнии благородного гнева, причем всегда предавал огласке ровно столько правды, сколько нужно было, чтобы никого всерьез не задеть, но дать почувствовать истинный масштаб своих возможностей. Эти вспышки благородного гнева не только привлекали к нему всеобщее внимание, но и содействовали увеличению его текущего счета в банке. Он построил виллу на двадцать восемь комнат и мог позволить себе роскошь ловить рыбу на золотые крючки, изготовленные по его личному заказу: ему льстила репутация страстного рыболова. Излюбленной темой его высказываний в устной и письменной форме было установление социальной гармонии путем добровольного самоограничения богачей.
Хозяин дома со своей свитой - и литератором в том числе - задержался подольше в комнате, самым изысканным украшением которой было охотничье оружие короля Карла XII.
Там возле двери расположился в кресле знаменитый пианист, полноватый, молчаливый человек; подле него очень худенькая молодая девушка сидела на деревянном, богато украшенном резьбой сундуке, по слухам входившем в приданое Саскии, первой жены Рембрандта. Девушка рассказывала о трагически погибшем недавно космонавте, которого она хорошо знала. Это был обаятельный и жизнерадостный юноша, и поначалу он тоже считал, что в высадке на Луне заключен глубокий смысл. Пианист, видимо, слышал лишь звук ее голоса, но не слушал ее; по его лбу, изборожденному морщинами и не слишком высокому, пробегала тень. Когда он понял, что хозяин дома со свитой направляется в его сторону, он энергичным, почти грубым движением положил руку на плечо девушки и что-то сказал ей, - голос у него был низкий и хрипловатый. Она кивнула, открыла дверь и вместе с ним прошла в соседнюю комнату. Здесь стены были сплошь увешаны картинами - большей частью французских и английских импрессионистов, и среди них одна маленькая, потемневшая от времени работа Мурильо; в эркере комнаты, лишь наполовину умещаясь в нем, стоял открытый белый рояль. Пианист подошел к роялю, с трудом, словно нехотя, переставляя ноги, и застыл перед ним, тяжело ссутулясь, безвольно опустив руки и глядя на клавиши. Мало-помалу с его лица сбежала тень, лоб разгладился и стал как бы выше, чем казалось вначале. Все еще колеблясь, пианист медленно сел за рояль, но его руки как бы сами собой с необычайной легкостью вспорхнули и легли на клавиши - они существовали как будто отдельно от него и были скорее частью рояля. Его лицо замкнулось - и в то же время каким-то непостижимым образом открылось.
В ожидании первого звука девушка спокойно сидела у стены за его спиной, и в эти минуты ее юное, свежее лицо поражало удивительным сходством с лицом пианиста. После нескольких аккордов, принадлежавших только им одним, в комнате стали собираться слушатели, прокрадывавшиеся сюда тише и осторожнее, чем входят ночью в детскую комнату. В свите хозяина дома теперь не хватало лишь литератора, который, кроме маршей, никакой другой музыки не признавал: музыка опошляет душу, заявлял он не раз.
Хоулинг и Сербин тоже слушали игру пианиста. Когда он кончил, никто не захлопал - короткий жест хозяина дома своевременно предостерег от аплодисментов: маэстро их не выносил и мог бы тут же обратиться в паническое бегство. Великий дирижер, вероятно ближе всех знакомый с пианистом, подошел к роялю, улыбаясь и небрежно засунув руку в карман брюк. "Знаете ли, - сказал он, обращаясь только к пианисту, все еще сидевшему за роялем, словно в комнате никого не было, - а ведь Бетховен, когда писал эту вещь..." Забавный случай, подлинный или только что придуманный, но на лице маэстро расцвела неожиданно добродушная и простоватая улыбка, и он сказал: "Чертовски хороший инструмент, но до-диез здесь, вот послушайте..."
Ян Сербин обнаружил среди картин на стенах небольшой портрет дамы в шафрановой блузке, написанный крупными мазками. Но оказалось, что это была бабушка той дамы и что портрет принадлежал кисти Клода Моне.