У самой дороги приметив старую грушу, всю в сметанке вешнего цвета, — деревья в тот год цвели почему-то позже обычного, — пан обозный велел стать на отдых, ибо груша была высокая и раскидистая, толстая, в три обхвата, с обширной тенью и столь сладким духом, что голова кружилась, с ковром опавших лепестков вокруг ствола: от них, словно от снега, сразу становилось будто и не так жарко.
Слуги и джуры пустили коней на самопас, зная, что в этой чаще трав побоятся они волков и ни шагу не ступят в сторону; выпрягли волов и коней из повозок, из дубовых мажар, груженных харчами да припасами, хозяйским добром да казной, и повалились где кто стоял, забыв и пополдничать, однако подальше от прохладной тени той груши, чтоб не мешать своему вельможному пану.
А пан Куча, изнемогая от солнца и тщетных усилий, все-таки не терял надежды разбудить свою обворожительную супругу.
— Жарко ведь! — взывал он. — Перейди в холодок.
Но женушка и ухом не вела.
— Рокса, встань наконец! — молил он.
Но молоденькая пани продолжала спать.
— Лана, — звал он, — очнись!
Но все было напрасно: ни Рокса, ни Лана, ни Роксолана не откликались, и все тут.
Пан Пампушка попытался было вытащить женушку из рыдвана, что он за свадебное путешествие делывал уже не раз, но сегодня — экая незадача! — ему было с ней не совладать, хотя он, кликнув на помощь прислужницу пани Роксоланы — пленную татарочку Патимэ, и приподымал коханую жену, и тащил ее, подхватив под мышки, и дергал, и толкал, и тормошил, и голубил. Однако ж ни разбудить, ни выволочь ее из душного рыдвана в тень под грушей пану обозному не удавалось.
Не удавалось вытащить, хоть плачь.
И он уже совсем было руки опустил, пан Демид, но вспомнил, как третьего дня, когда переправлялись через речку Незаймайку глубоким бродом, пани Роксолану легко перенес на руках один из его работников, молоденький коваль Михайлик, что все эти дни скакал верхом промеж козаков и джур, а сейчас, вместе со своей матинкой, как раз осматривал подковы у шестерика притомившихся ретивых коней, только-только выпряженных из рыдвана.
Михайлик перенес в тот раз пани Роксолану исправно, без труда, хотя было это делом нелегким: пани, молодая и весьма пригожая, толстою еще не стала в свои восемнадцать годков, однако была в теле, и всего у нее — и за пазухой, и везде — набралось уже довольно. Но Михайлик, хлопчина прездоровый и кроткий, что твой лось, такой, не сглазить бы, вымахал — на голову выше всех, а силен — сам-один откормленную свинью мог поднять и отнести невесть куда или даже корову, так что уж говорить о столь прелестном создании, как милейшая пани Роксолана Куча.
Вспомнив про коваля Михайлика, пан Пампушка окликнул его, подозвал к рыдвану и велел:
— А ну, соколик! Бери-ка!
— Чего это?
— Милостивую нашу пани. Тащи ее из рыдвана, мою сладкую пташечку!
— Но… как же, пане обозный? — оторопел Михайлик, затем что осталось у него, после недавнего перехода через речку, некое тревожное и неясное чувство, хоть и переносил хлопец ту пани, неловко вытянув руки вперед и отставляя ее как можно дальше от себя.
— Как же так? — всполошилась, подойдя к рыдвану, и матинка Михайликова, маленькая, замученная нуждой да горем, однако еще кругленькая, что луковка, и совсем не старая мама, — с ней Михайлик не разлучался никогда и нигде, и все эти дни она тряслась на рыжей кобылке стремя во стремя с ним. — Это зачем же? — допытывалась она, заметив, как зарделся ее сынок, хотя и без того был он румян и нежноморд, что девка.
Однако на сынка ее Демид Куча не глядел, да и не замечал ничего этакого, затем что крепостных и наймитов пан полковой обозный давно уже не считал людьми.
И он сказал:
— А ты не бойся: пани не проснется. Тащи, тащи!
И хлопчина потащил.
— Возьми на руки.
И хлопчина взял.
— Неси ее под грушу. Вот так, вот так…
И хлопчина понес.
Здоровенный, тяжелый, он шагал на диво легко, словно огромный кот-воркот.
Он был в той сладостной поре, когда хлопца уже манит запаска[1], но, попечением матинки, он еще не ведал ничего в том деле, и, превозмогая свой парубоцкий страх перед женским естеством, Михайлик шел как слепой, а мама взяла его за руку и вела, однако первый раз в жизни рука родной и любимой матуси показалась ему ненужной, холодной и даже чужой.
Пройдя немного, хлопец почуял, что пани не спит: вдруг заиграв упревшим телом, она к нему приникла грудью.
— Чего ж ты стал? — торопил обозный.
Но Михайлик его не слышал.
А быстроокая Патимэ, татарка-полоняночка, лукавая прислужница пани Роксоланы, только сплюнула в сердцах и тишком шепнула ошалевшему хлопцу:
— Кинь ее, кинь, подлюгу!
— Неси же ее, неси! — подстегивал, ничего не заметив, пан Куча.
Но Михайлик, окаменев, не мог ступить и шагу.
Рука матери влекла его вперед. Он и руки не чуял.
Он слышал только, как бьется сердце молоденькой пани Роксоланы.
Он видел ее око, совсем близко, одно око, темное, как вишня, раскрытое только для него, затем что никто больше видеть того не мог — так близко оказалось оно от его губ, око, в коем не было и росинки сна.