Были здесь и «вязальщицы», которые по приказу государства сидели у подножия эшафота, окруженные семьями и детьми, и вязали, и вязали, одновременно глумясь над идущими к гильотине осужденными: стариками, молодыми женщинами, даже детьми. Были и публичные оскорбители, в основном тоже женщины, которым платили за то, чтобы они выли и богохульствовали, когда мимо проезжают тележки смерти. Были здесь и костоломы, вооруженные утяжеленными свинцом дубинками, они служили телохранителями священной особы Робеспьера. Потом шли члены «Сосьете революсьонер» (Общества революционеров), набранные из отбросов общества, нищих и деградировавших обитателей этого великого города, и, наконец — о ужас и позор! — «Анфан руж», «Красные дети», которые кричали «Смерть!» и «На фонарь!» — маленькие тщеславные отпрыски республики. И они тоже присутствовали на братских ужинах, устроенных для всего этого пестрого общества. Ибо их тоже необходимо было веселить и развлекать, чтобы они не собирались стайками, не пришли к заключению, что более несчастны, более заброшенны, более презираемы, чем в дни монархического угнетения.
Итак, в эти теплые апрельские вечера все эти люди собирались на открытом воздухе за скудными ужинами, приказом государства объявленными «братскими». На этих ужинах предстояло брататься вору и честному человеку, трезвеннику и бездомному бродяге. И помочь друг другу забыть жалкое существование, голод, рабство, ежедневную борьбу за выживание в предвкушении запаздывавшего золотого века.
За столами даже слышались смех и шутки, правда, довольно мрачные. Сам весенний воздух был пьянящим, кружившим головы молодых. Кое-кто даже украдкой целовался в тени. Наиболее горячие отдавались друг другу, и тогда над ними мелькал призрак истинного счастья.
Еды было совсем мало. Каждая семья приносила свою. Две-три селедки с нарезанным луком, сбрызнутые уксусом, или несколько вареных ягод чернослива, или суп из бобов и чечевицы.
— Не могли бы вы дать мне ломтик хлеба, гражданин?
— Да, если я получу кусочек вашего сыра.
Эти братские ужины во имя Свободы и Равенства были целиком идеей Робеспьера. Он породил и выносил эту идею, потребовав от Конвента денег на столы, скамьи и сальные свечи. Сам он жил неподалеку, на этой же улице, тихо и спокойно, как истинный сын народа, и делил дом и стол с гражданином Дюпле, мебельщиком, и его семьей.
— Великий человек Робеспьер! Единственный в своем роде!
Мужчины говорят о нем с придыханием, молодые девушки — сверкая глазами. Он фетиш, идол, полубог. Ни один благодетель человечества, ни один святой, ни один герой-мученик не почитался более преданно, чем этот пособник смерти, это кровавое чудовище. Даже тень Дантона порочилась в угоду прославлению добродетелей его успешного соперника.
— Дантон купался в богатстве: его карманы были полны, как и его желудок. Но взгляните на Робеспьера!
— Почти призрак: такой худой, такой бледный.
— Аскет!
— Пожираемый огнем собственного патриотизма.
— А его красноречие!
— Его бескорыстие!
— Слышали, гражданин, как он говорит?
Девушка-подросток, подпирая подбородок поставленными на стол руками, спрашивает почти с благоговением. Ее большие, запавшие, но сияющие серые глаза устремлены на сидящего напротив человека: высокое, нескладное создание, тщетно пытающееся найти достаточно места для своих длинных ног. Давно не мытые жирные волосы, трехдневная щетина, подчеркивающая квадратный подбородок и не скрывающая жестокого саркастического изгиба губ. Но в это мгновение в глазах юной энтузиастки он пророк, ясновидящий, явление чуда: он слышал речь Робеспьера.
— Это было в клубе, гражданин Рато? — спрашивает молодая женщина с бледным, крошечным, голодающим младенцем у груди.
Мужчина громко фыркает, обнажая в слабом мерцающем свете ближайшего факела ряд черных, запятнанных табачным соком зубов.
— В клубе? — повторяет он с придыханием и плюет достаточно далеко, чтобы показать презрение к этому или любому другому учреждению. — Я не принадлежу ни к какому клубу! В моем кармане нет ни су! А якобиты и кордельеры привечают только людей в приличной одежде.
Эта тирада вызвала судорожный кашель, словно разрывавший широкую грудь. Несколько секунд он не мог говорить. Губы его дрожали, словно незастывшее желе. Соседи и юная энтузиастка напротив, а также хорошенькая молодая мать не обращали внимания на приступ и равнодушно пережидали, пока неуклюжий олух отдышится.
Люди того времени не отличалась мягкостью или сострадательностью, и какой-то астматик ни у кого не вызывал жалости. Только когда он снова вытянул длинные ноги и, еще не отдышавшись, огляделся и вытер глаза, девушка тихо, но настойчиво повторила:
— Но вы слышали его речь?
— Да, — сухо ответил бродяга, — слышал.
— Когда?
— Позавчера вечером. Он как раз выходил из дома гражданина Дюпле и увидел меня. Я стоял, прислонившись к стене. Очень устал. Глаза сами собой закрывались. Он заговорил со мной и спросил, где я живу.
— Где вы живете? — разочарованно переспросила девушка.
— И это все? — добавила молодая мать, пожав плечами.