— Значит, вот Ваня, по военной части Александр Владимирович меня устроил. Поладили с газетой. Мы с ним только что из редакции… Этот закатик давно сделал?.. Вижу, что новый. Так себе закатик… Да, милок. Летчиков буду рисовать. Редактор обещал направление на аэродром. Как летчик какой с задания приземлился, так я сейчас — рисуночек. И в газету… Ну-у, это ты начернил! Сажа, брат, сплошная. Ха!.. А что у тебя, Ваня, с военкоматом? Опять повестку ждать приказали? Вон Александр Владимирыч от верного человека слыхал — не сегодня-завтра приказа ждут народное ополчение формировать. Как в двенадцатом году. Куда, брат, пошло… Это все старенькие. Этот видал. И этот тоже… Ты бы записался в ополчение-то. Не ждал бы повестки. Теперь, наверно, запишут. Раз уж ополчение.
— Я бы записался, — вдруг во весь голос сказал Павел.
— За чем же дело? — спросил Иван.
— За тем, что дело не пускает.
Пастухов раглядывал Павла, каждую черту его лица отдельно, будто вместе они не поддавались разгадке — что за молодец, осыпанный веснушками под цвет своих глаз, сидит рядом, преспокойно тукая тяжелыми пальцами по коленкам.
— Вы тоже художник?
— Я-то?
Вопрос так удивил Павла, что Надя, посмотрев на него, со смехом закрылась рукой. Рассмеялся и Рагозин.
— Пожалуй, нет, — ответил он за изумленного приятеля. — Художник свою работу показывает, а он свою прячет.
— Точно, — сказал Павел.
— Прячете? — спросил Пастухов, не спуская с него любопытных глаз.
— Прячу.
— Что же… может — пушкарь? — допытывался Пастухов.
— Вроде того.
— Тульский мастер левша, — усмехнулся Иван.
— Не хвали, сглазишь, — польщенно сказал Павел.
Гривнин только на секунду отвлекся от рассматривания этюдов — когда Павел заговорил. Потом он снова повернулся к стене. Отстраняясь от одной холстинки, приближаясь к другой, он вдруг запрокинул голову и с открытым ртом остановился на верхней с краю. Постучав под нею концом палки, объявил:
— Отличное решение. Удалось. Удалось, говорю, Ваня. Найдено!.. Александр, посмотри, каково? Нет, подойди-ка. Стань сюда. Нет, левее. Тут отсвечивает. Еще чуток. И подальше. Вот так.
Он уступил свою позицию и старался зафиксировать на ней шагнувшего к нему и медлившего Пастухова, подтягивая его к себе. Александр Владимирович глядел на этюд недолго и уже начал коситься на соседние, а Гривнин, нет-нет пристукивая палкой по стене и одной рукой все жарче обнимая, едва не тиская друга, говорил:
— Колоритик-то пойман как! Не спутаешь с иным. Не просто — утро. Не лубок малиновый какой. Ты всмотрись. Влажность слышишь? И мягко. Воздух чувствуешь как мягок? А холодноват. Пробуждение. Самое первое. До солнышка. Предчувствие. Только предчувствие, что вот-вот к восходу… Ваня, часа три, что ли, было?.. Начало четвертого. Ага. Так оно и есть. Верно. Ночь только-только надломилась. Еще не уходит. А простор уже меж деревцами показался. Без всяких пурпуров показался. И ах как влажно… Аж знобит! Здорово, Ваня!
Пастухову слышно было, как под пиджаком Гривнина съеживается и расправляется на каждом слове беспокойная грудь. И он с деликатностью отвел от себя его руку. Тот понемногу смолкнул. Высвободившись, Пастухов не отошел от стены, но так же, как Гривнин, начал водить взглядом от одного этюда к другому. Все чаще внимание его задерживалось. Никто в эти минуты не вымолвил ни слова. Он оторвался от осмотра, проделал свое обычное медлительное омовение лица ладонью, подсел к Наде. Нацелился на Рагозина, особенно продолжительно помигал, вдруг произнес отрывисто:
— Очень хорошо.
Безмолвие показалось исполненным необыкновенного значения, и, дав время, Пастухов счел нужным повторить те же два слова еще отрывистее и много тише. Но молчание длилось. Он понял, что от него ждут что-то существеннее похвалы.
— Интересно. Интересно потому, что в каждом этюде кисть стремится к одной цели. И потому, что цель эта, по-моему, самое ядро живописной задачи: битва света с тенью. Не новая задача. Однако самая важная из старых и новых.
Он осмотрелся. Гривнин закусил верхнюю губу, сердито вперив розововекие глаза куда-то за окно. Сосредоточенность Нади была слегка испуганной. Павел улыбался чуть что не свысока. Один Рагозин хранил выжидательную серьезность, наверно, в предвидении критики: обычай подперчивать одобрение хулою, как видно, был ему знаком. Но Пастухов не думал хулить — на него нашло добродушие и хотелось поразмыслить.