В духе эпохи Бахтин искал — и нашел в мениппее — вечную, неизменную, все объясняющую и все определяющую структуру, подобную классу, подавленному желанию или воле к власти.
«Достоевского не надо разъяснять неведомыми источниками, тем более что генезиса методологии творчества Достоевского они не дают», — писал Шкловский. Действительно, зачем читать Достоевского сквозь призму античной и средневековой древности, к которой у Достоевского никогда не было никакой склонности? Не лучше ли вспомнить о дорогих ему с детства готических романах? Их отзвуки легко различимы в творчестве писателя, они узнаются в его произведениях безо всякой натяжки. Не секрет, что с восьмилетнего возраста любимой писательницей Достоевского была Анна Радклифф, что он настоятельно рекомендовал Григоровичу, тогда товарищу по училищу, читать «Астролога» Вальтера Скотта и «Мельмота-Скитальца» Метьюрина. Не забудем, что Достоевский являлся при этом поклонником эстетики Гегеля, который восхищался средневековой готикой как основой развития современного искусства. Случайно ли накануне создания «Двойника», «Хозяйки» и «Прохарчина» Достоевский с увлечением читал отнюдь не мениппеи и не Рабле, а Ф. Сулье «M'emoires du Diable»? Случайно ли он лестно отзывался о еще одном готическом писателе — Эдгаре По? [413] Эти готические истоки были очевидны ранним критикам Достоевского, которые прямо называли его произведения «моральной пыткой и готическим унижением» [414]. Близость Достоевского к готическому роману никогда не была тайной и для самого Бахтина — недаром на защите своей кандидатской диссертации в 1946 г. он отвечал оппонентам, что готика и гротеск плохо изучены и поэтому он решил предпринять анализ Достоевского с другой точки зрения [415].
«Гомофония разложившегося самосознания»?
«Вся действительность, — писал сам Достоевский, — не исчерпывается насущным, ибо огромною своей частию заключается в нем в виде еще подспудного, невысказанного будущего Слова» [416]. Эту фразу Достоевского Бахтин прочел метафорически, сочтя, что Достоевский «предугадывал будущие диалогические встречи ныне еще разобщенных идей». Но почему ее следует понимать метафорически, а не буквально? Ведь именно проблема невыразимого в языке опыта и тех мук, которые невысказанное слово доставляет человеку в преддверии кошмара, была одной из главных тем творчества писателя.
Идея диалога, как это свойственно большим идеям, полностью подчинила себе прочтение Достоевского Бахтиным. Но отождествление речи и сознания не могло не обусловить одностороннего взгляда на творчество писателя. Только речь героев по определению оказывалась в центре внимания критика. Подход Бахтина предписывает принимать в расчет исключительно слова героев, представлять их переживания в виде диалога. Однако, как подчеркивает К. Эмерсон, в самые важные, критические моменты своих мытарств герои Достоевского молчат [417].
Особо трудным случаем для концепции Бахтина был «Двойник», в котором явно нет ни диалога, ни самосознания, а перед читателем с нарастающей силой проносятся бессловесные муки кошмара. Недаром «Двойник» занимает столь большое место в «Поэтике» Бахтина. Но является ли «Двойник», как определил его Бахтин, «внутренне-полемическим словом драматизированной исповеди разложившегося самосознания»?
Поскольку непредвзятому читателю нелегко поверить, что в «Двойнике» описывается именно «самосознание» героя, а не его противоположность, полная утрата сознания, Бахтину приходится (равно как и применительно к кошмару Ивана Карамазова) изобрести новую категорию: «разложившееся самосознание». И «Двойник», и «Кошмар Ивана Федоровича» он рассматривает как «драматизированные исповеди» «разложившегося самосознания». Действительно, в «Петербургской поэме» отсутствует не только «равноправное самосознание» другого персонажа, способное обеспечить должный уровень полифонии, но и само действие, как отмечает и Бахтин, оказывается сомнительным плодом фантазии Голядкина. Поэтому для интерпретации поэмы Бахтин применяет новое понятие — «внутренне-полемическое слово»: